Портал функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций.

НИЛЬС БОР

Д. ДАНИН

Наука и жизнь // Иллюстрации

              Д. ДАНИН.

     НЕ СЛУЧИВШЕЕСЯ ОЗАРЕНИЕ

     Литий - третий элемент Периодической системы. Он следует за гелием. В нем три электрона. По, каким орбитам вращаются они вокруг ядра? В согласии с идеей постепенного - поочередного - заселения возможных орбит судьба первых двух литиевых электронов определялась автоматически они должны были расположиться на орбитах такого же типа, как два электрона в предшествующем атоме гелия. А про гелий было известно, что оба его электрона образуют очень устойчивую конструкцию. Приходилось затрачивать большую энергию, чтобы оторвать хотя бы один из них от ядра, и превратить нейтральный атом в заряженный ион. И недаром этот газ заслужил название инертного он не вступал ни в, какие обычные химические соединения с другими элементами. И это было еще одним доказательством нерушимой устойчивости его электронной конфигурации. Оставалось решить, где же поселяется третий электрон в литии, чье ядро с зарядом +3 создавало третью электронную вакансию.

     Первая мысль в атоме лития есть третья орбита того же типа, что две первых.

     Оказалось, однако, что это совсем не так. Атом лития легче легкого превращался в заряженный ион для удаления третьего поселенца нужно было затратить в шесть раз меньше энергии, чем на отрыв любого из гелиевых электронов. И столь же легко литий вступал в химические реакции активный щелочной металл. Третий электрон изменял всю картину свойств элемента. Ясно, что он делался «третьим лишним» в группе первых двух. Его связь с притягивающим ядром становилась гораздо слабее оттого, что он вращался по орбите, более удаленной от ядра. Он поселялся на следующем этаже атома.

     И спектроскопические наблюдения подтверждали это. Когда скромный источник энергии - жар обычной бунзеновской горелки - приводил атомы лития в возбужденное состояние, их наружный электрон поднимался со своей орбиты на более высокие, разрешенные квантовыми постулатами. А затем, возвращаясь в нормальное состояние, атомы излучали кванты света возбужденный электрон скачками расставался с нечаянно приобретенной энергией. И в спектре отражались все доступные для него квантовые переходы на нижние орбиты, поближе к ядру весь набор возможных скачков. Так вот оказалось, что третий электрон лития никогда не падает на самые нижние уровни, занятые первыми двумя. Там нет для него места.

     Тут обнаруживался, какой-то запрет природы.

     В таком же духе рассказывал Бор, и о строении атома натрия - 11-го элемента Периодической системы. В нем 11 электронов. И первые 10 должны повторять электронную структуру предшествующего элемента - 10-го. А это неон. Тоже инертный газ, близнец гелия его атомы тоже не вступают в обычные химические реакции. Из десяти неоновых электронов первые два должны быть связаны ядром на гелиевых орбитах. А остальные восемь? Судя по поведению неона, они образуют вторую очень устойчивую группу орбит. А натрий - снова активный элемент такой же щелочной металл, как литий. Его ядро с зарядом +11 создает новую электронную вакансию, сверх десяти неоновых. И ясно, что одиннадцатый электрон натрия открывает собою группу еще более удаленных орбит - третий атомный этаж. На первых двух этажах для этого электрона уже нет места.

     Снова тот же запрет. Но просвечивала в логике Бора мысль еще об одном запрете.

     В пределах группы каждому электрону давалась своя, хоть, и схожая с другими, но отдельная орбита. Электронам запрещалось селиться вместе - в одной квартире. Иными словами, тут уже сквозила догадка, что в атоме вообще не найти двух электронов, которые пребывали бы в одинаковых квантовых состояниях.

     Через сорок пять лет в «Эскизах к портрету Нильса Бора - ученого, и мыслителя» (1964) Оскар Клейн с не постаревшим удивлением перед проницательностью учителя вспоминал его тогдашние полу гадательные, полу логические построения:

     «Они создали основу для открытия фундаментального закона природы - сформулированного Паули Принципа запрета, которому предстояло стать одним из краеугольных камней физики элементарных частиц»

     Этот Принцип так, и прозвучал, когда через шесть лет - в 1925 году - его провозгласил уже успевший к тому времени побывать ассистентом у Бора молодой Вольфганг Паули в атомах нельзя встретить двух электронов с одним, и тем же набором квантовых характеристик.

     Закон оказался столь же прост, как, и необычен. И мог быть назван не только Принципом запрета. Электроны, формирующие атом, не могли играть в этой квантовой пьесе совершенно одинаковые роли. Но природа разрешала этим конвейером неразличимым частицам обладать индивидуальностью по крайней мере в их атомном бытии - на атомной сцене. Заключалось в Принципе запрета нечто большее, чем формально подмеченное правило. Из него можно было выуживать разные философические подтексты. В нем действительно с резкой отчетливостью выразилось своеобразие закономерностей микромира. Для этого Принципа не нашлось бы никаких параллелей в классической физике.

     В самом деле решительно ничто не могло бы теоретически помешать запуску на одну, и ту же орбиту целого каравана совершенно одинаковых спутников. И все они по законам классики с равным успехом вращались бы вокруг Земли, нисколько не мешая друг другу. В микромире такая затея оказалась бы невозможной. Принцип запрета. не разрешил бы каравану электронов усесться на один, и тот же уровень энергии в атоме. И, как все законы природы, этот запрет был строгим. В нормальной - не возмущенной внешними силами - структуре атома он каждому электрону отводил единственное место. И мыслимо ли было без знания этого Принципа до конца понять, как меняется структура атома от элемента к элементу? Иными словами, исчерпывающее истолкование Периодической системы элементов откладывалось до открытия Принципа Паули.

     Летом 19-го года Бор уверенно начал нащупывать обнадеживающую дорогу в глубины менделеевской таблицы. И потому естественно, что именно он, умевший заглядывать в Зазеркалье, сделал первые шаги, и к распознанию Принципа запрета.

     А почему он все же не дошел до его открытия?

     Простейшее объяснение рано еще было.

     Однако он ведь уже не раз предвосхищал ход событий в теории атома. Могло бы снова осенить! Не случилось. Смешно, конечно, обсуждать не случившееся озарение. Но приходит в голову, что тут мог сыграть тормозящую роль непреодолимый психологический барьер. Он в том, и заключался, что у Принципа запрета не было классических параллелей. А мысль Бора в то время неотвязно смотрелась в зеркало «аналогий с классикой» - в зеркало Принципа соответствия. Как ни чудодейственно было оно, это зеркало. Принцип запрета в нем не отражался.

     ...Первое послевоенное лето. Красный домик в стороне от истории. Да нет, все-таки не в стороне там - как, впрочем, и всюду, где мы до сих пор заставали датчанина, - зрело будущее атомной физики. (А она, эта физика, собиралась первой из научных Дисциплин нашего века стать движущей силой истории.)

     БОР-СТРОИТЕЛЬ

     Сверх беды с Крамерсом еще одно из последствий войны чувствительно задело Бора в то лето обесценение денег. Девальвация кроны.

     Наезжая из тисвильской глуши в столицу, он прежде всего спешил на Блегдамсвей ничто не тянуло его к себе с большей силой, чем зрелище скромной стройки на фоне зеленой стены Фёллед-парка. Здание будущего института - семь окоп по фасаду, и три по торцу - неуклонно поднималось вверх. Три его этажа, а с мансардой под крутыми скатами крыши - все четыре, грозили даже превзойти зеленый гребень опушки. Однако видно было, что этому зданию не удастся господствовать в пейзаже импозантности недоставало. А застенчивость не та добродетель, что красит архитектуру. Застенчивость, и бедность ощущались в облике растущего дома. Но тем заботливей Бор уже любил его.

     Он постоянно держал в голове планы каждого возводимого этажа и, хотя сам же раньше утвердил их, никак не мог освободиться от мысли, что, пока стены не сложены окончательно, все это лишь черновики, доступные нескончаемому редактированию. К архитектурному проекту он относился, как к собственным ученым сочинениям, и на строительной площадке не слишком радовались его появлению. Но оттого, что он, хозяин, совершенно не умел повелевать, и требовать, а способен был лишь просить, и убеждать, выказывая безысходное огорчение, если ему говорили, что уже ничего изменить нельзя, только от этого в конце концов находился способ расширить колено коридора или выкроить в химической лаборатории больше места для вытяжного шкафа.

     Ему хотелось все новых улучшений.

     К счастью, они стоили денег. А если бы давались бесплатно, можно было бы без риска - как уверял один из строителей - поспорить на бочонок карлсбергского пива, что здание на Блегдамсвей никогда не дорастет до крыши. Правда, остряку возражали, что со страстью к усовершенствованиям в душе профессора Бора соперничала другая страсть безостановочно вести начатое к финишу. Да ведь, что считать финишем? У дела жизни нету конца. И фру Маргарет, окидывая прожитое единым взглядом, коротко сказала в беседе с историками:

     - Институт строился всегда.

     В то первое строительное лето, когда университетские ассигнования, и собранные по подписке 80 000 крон (или 4 500 фунтов стерлингов) перестали по причине девальвации быть прежним богатством, Бор скоро увидел, что средств, в сущности, только на то, и хватит, чтобы подвести здание под крышу. А откуда возьмутся столы для теоретиков, и приборы для экспериментаторов - вроде маняще прекрасного микрофотометра Молля. Стало ясно, что теперь-то, и пришла пора вновь попросить Резерфорда о заступничестве его послание Карлсбергскому фонду, в чьей финансовой помощи заключался выход из положения, решило бы все.

     Акции Резерфорда стояли в то лето выше, чем, когда бы то ни было прежде мировая печать сообщала о расщеплении атома в Манчестерской лаборатории. А в научных кругах Европы сверх того стало известно, что сэр Эрнст переезжает в Кембридж, и будет четвертым кавендишевским профессором - преемником уходящего в отставку Дж. Дж.

     Бор-то знал это еще с весны. Он был едва ли не первым, кого Резерфорд известил о предстоящей перемене. И не только известил он уже успел предложить Бору, чтобы тот прочел в Кембридже лекции по атомной теории. Решительному новозеландцу захотелось сразу несколько осовременить застоявшуюся атмосферу Кавендиша, где прежний - великий, но состарившийся - директор упрямо не жаловал ядерную модель, и не любил квантовых новшеств. И Бор уже успел принять приглашение Резерфорда, запланировав поездку в Англию на будущий год.

     Письмо с просьбой о поддержке он послал Папе в конце октября по новому адресу. Теперь он знал, что в Кавендише для него всегда раскрыты двери, и сердца.

     Среди попутных новостей он рассказал Резерфорду, что в Копенгагене три недели гостил старый манчестерец - их общий друг. Кто? Ну, конечно же, Дьердь Хевеши! Они давно договорились, как только кончится война, Хевеши приедет в Данию - просто повидаться. А теперь условились уже о большем к 1 апреля будущего года - к открытию института на Блегдамсвей - он приедет снова, и на этот раз останется надолго, чтобы поработать в Копенгагене, как прежде в Манчестере. И Бор был счастлив, что у него сразу появится радиохимик такого высокого класса, да еще, и понимающая душа.

     Рассказал он, и о другом визите в Копенгагене побывал Арнольд Зоммерфельд, и они вели долгую дискуссию «об общих принципах квантовой теории». Они встретились впервые после короткого знакомства в предвоенном Мюнхене. Ни следа былой депрессии не ощущалось в повадках маленького Зоммерфельда. Скорее, напротив, уверенная сила. И потому Бору особенно приятно было написать, что «между ними оказалось больше согласия, когда Зоммерфельд уезжал, чем, когда он приехал». Это означало «Я сумел его кое в чем убедить!» Как, и рассказ о Хевеши, это имело еще тот смысл, что, вот видите. Копенгагенский институт необходим, и экспериментаторы, и теоретики не объезжают Данию стороной - она теперь лежит на скрещении главных дорог, ведущих в глубины атома.

     Одолеваемый заботами уже о завтрашнем дне своего института (это слово теперь все чаще вытесняло первоначально несмелое «маленькая лаборатория»), Бор решил опереться, и на авторитет мюнхенского профессора. Зоммерфельд откликнулся с готовностью. За минувший после поражения Германии год он узнал с еще большей наглядностью, чем за четыре года войны, каково приходится науке, когда, и над нею довлеют беды, и бедность. Он написал распорядителям Карлсбергского фонда все, что нужно. Да еще с пророческой широтой:

     «Пусть в будущем ученые всех стран встречаются в Копенгагене для своих специальных исследований, и осуществляют в стенах атомного Института Бора идеалы общечеловеческой культуры»

     И слышался за этим высоким аргументом голос честного немецкого интеллектуала (из боровского разряда «либерэл-майндид»), равно измученного, и националистическим идиотизмом соотечественников, и мстительным шовинизмом победившей Антанты.

     ...Когда зимой, незадолго до рождества, вернулся из Голландии Крамере - живой, и невредимый, только остриженный, как новобранец, а потому еще заметно поюневший в свои двадцать пять, - Бор мог уже не терзаться проблемой сносного жалованья для доктора философии Лейденского университета. Так же, как мог уже без опаски осведомляться, во, что обойдутся стеллажи для институтской библиотеки, и сколько обычно платят секретарю директора научного офиса. Помощь меценатов Карлсберга была обеспечена. Он повеселел, и у всех на глазах тоже заметно помолодел в свои почти тридцать пять. (Забавно, но ничто так не воодушевляет натуры возвышенные, как деловой успех.)

     А той осенью ему сопутствовал еще один маленький деловой успех за небольшие деньги он стал землевладельцем! Нет, правда он, и Маргарет так пленились тисвильскими дюнами, прибрежными лесами, и воздухом близкого взморья, что решили со временем обзавестись там собственным летним домом, а пока отъединенным клочком земли. Они думали тогда о своих малышах, и знали, что семья их будет еще расти, и расти. Но могло ли им прийти на ум, что их будущее тисвильское убежище станет памятным местом в истории, и географии физики нашего века?!

     На рождественских каникулах девятнадцатого года у Бора было чувство, что он, человек деловой, и практический, с блеском провернувший важные финансовые операции, вполне, черт побери, заслужил право на земные развлечения. Оскару Клейну не стоило никакого труда соблазнить его поездкой в Швецию - ради лыжных прогулок по снежным склонам Даларны в обществе стокгольмских юнцов.

     И там он вновь демонстрировал неожиданную, и даже вдохновенную практичность надо ли было починить оборвавшееся крепление или минимальными средствами обеспечить максимальный сервис - он оказывался находчивей других. Прекрасно сознававшие, с, какой ученой знаменитостью - да еще из высоких сфер абстрактной теории! - свел их случай, молодые приятели Клейна удивлялись все больше. И как-то вечером за праздной беседой в натопленном зимовье один из них сказал:

     «Единственное доказательство того, что профессор - действительно профессор, - это то, что профессор всегда забывает свои перчатки»

     Ах, все-таки он забывал перчатки? И даже всегда? Юнцам не следовало обманываться видимостью. Те, чьи мысли, и вправду поглощены креплениями да сервисом, перчаток не забывают. И на лыжах в Даларне отдыхающий Бор на самом деле развлекался работой - все той же, неотступной, и неустанной, молчаливой своей работой теоретики, как художники, всюду таскают с собой недосозданную ими Вселенную, и доделывают-переделывают ее на ходу. И это-то неподвластное чужому контролю занятие было тайной червоточиной во внезапно возникшей боровской репутации практично-делового человека. И не мудрено, что, пока он отлучался из Копенгагена, а девятнадцатый год превращался в двадцатый, эта его репутация, еще не успев окрепнуть, уже подверглась сомнению - по крайней мере со стороны одной молодой датчанки (довольно хрупкого вида, но, безусловно, независимого нрава).

     ВНЕ ДЕЛОВЫХ СТАНДАРТОВ

     Через сорок с лишним лет, в мае 1963 года, поседевшая фру Бетти Шульц рассказывала физикам-историкам:

     «Как я начала работать у профессора Бора? Моя учительница стенографии была связана с Ханной Адлер, а та спросила ее однажды, нет ли на примете кого-нибудь, кого можно было бы рекомендовать профессору Бору на роль секретаря.

     Я отправилась к нему в Хеллеруп, и всю дорогу готовилась к разговору о том, что я умею делать. Но он не спросил меня ни о чем. Только полюбопытствовал, есть ли у меня интерес к науке. «Нет, я просто не знаю, что это такое». И тогда он предложил мне работать с ним.»

     Жизнь прошла - сорок с лишним лет! -, а в интонации фру Шульц все звучало давнишнее недоумение перед нелогичностью происшедшего казалось, профессор Бор затем, и задавал свой единственный вопрос, чтобы в случае отрицательного ответа сразу отказаться от услуг явно неподходящей претендентки. Отчего же получилось наоборот? Она не находила резона. И рассказывала, как засомневалась тогда, а верно ли вообще она поняла немножко странного профессора. И после рождественских праздников, направляясь 2 января в Политехнический институт на Сольвгаде, вовсе не была уверена, что там ее, и вправду ждут.

     Конечно, он все равно взял бы ее на место секретаря, что бы она не ответила. Довольно было того, что ее прислала тетя Ханна! Да он, и не нашел бы в себе отваги обмануть ожидания молодого существа (по воспоминаниям Стефана Розенталя, Бор мучительно не умел произносить слова отказа). Но действительно ли пришелся ему по вкусу ответ юной Бетти Шульц? Конечно. Он тотчас подумал да ведь это благо - ее полная непричастность к науке. Иными словами, неиспорченность рутиной научных офисов. В ее роли ей все будет внове, и все интересно, как ему самому в роли директора. И вместо обычных расспросов работодателя он пустился в рассказы о будущем институте, и стал разворачивать перед нею, ничего не смыслящей в инженерии, строительные чертежи, и принялся показывать, где, что будет, в том числе, и ее секретарская комната. Едва познакомившись с нею, он словно бы превращал ее в соучастницу своих планов. И вкупе с не озабоченностью ее прошлым опытом это сразу обнаруживало в нем человека вне деловых стандартов.

     Да уж до стандартов деловитости тут было далеко. Это, и увлекало, и смущало. И чувство не обманывало фрекен Бетти, когда 2 января 1920 года она неуверенным шагом подходила к зданию на Сольвгаде, где должен был начаться ее первый рабочий день.

     «В Политехническом не оказалось никого. Ни души во всем здании. И я повернула домой. Через неделю пошла туда снова. И снова там было пусто. Тогда я поехала к профессору Бору в Хеллеруп. Меня встретила молодая леди. Она сказал:

     - О да, я знаю, что профессор Бор пригласил на работу секретаршу, но он сейчас в Скандинавии, а ваш адрес у него задевался куда-то.

     Я очутилась в курьезном положении»

     Впоследствии Бетти Шульц никогда не жалела, что, поступившись на минуту самолюбивым чувством, во второй раз записала на бумажке свой адрес, и протянула его Маргарет Бор.

     А через три месяца еще один человек смог убедиться в очевидной нестандартности боровского практицизма.

     Накануне 1 апреля поезд из Будапешта доставил в Копенгаген спешившего к открытию института на Блегдамсвей Дьердя Хевеши. Чемоданы, рукописи, книги. Надежда без промедлений стать за новенький лабораторный стол. И взамен ожидаемого - все еще не достроенный корпус на фоне оголенных дерев предвесеннего Фёллед-пар-ка; старые лестницы Политехнического; похожая на железнодорожное купе, узкая комнатенка рядом с библиотекой четверо раньше поселившихся пассажиров - два молодых теоретика, голландец, и швед, да юная секретарша-датчанка, да сам Бор, радостно, и смущенно, как при хорошем первоапрельском розыгрыше, взирающий на пятого пассажира, вновь прибывшего, и застрявшего на пороге, потому, что за порогом ему уже негде было бы поставить ногу в модно-узконосом ботинке.

     (Впрочем, в этой сцене есть преувеличение в той комнатке никогда не работали четверо одновременно, и даже для троих это было невозможно. Оскар Клейн находил пристанище в библиотеке по соседству, а Бетти Шульц оставалась дома в те дин, когда Бор уславливался диктовать Крамерсу. Безусловно правдивы только радостное смущение Бора, и щегольской ботинок фон Хевеши.)

     Безудержный оптимизм, отнюдь не красящий деловых людей, ввел тогда в заблуждение, и датчанина, и его друга-венгра до открытия института в действительности оставался еще едва ли не целый год. Трудно вообразить, как безутешно огорчился бы Бор, докажи ему это архитектор Бор или строитель Мунк с обоснованными цифрами в руках. Да ведь в том, и заключалась уязвимость его деловитости, что он слишком доверчиво принимал возможное за осуществимое, а обещанное за реальное. Хотя он трезво знал себя и, несомненно, был прав, когда говорил, что не принадлежит к разряду тех, кто днем видит сны, одна неизбежная черта мечтателей отличала его натуру все ему виделось более легко, и более логично воплотимым в жизнь, чем оно оказывалось на деле. (Неосознанное гегельянство души безотчетная вера в действительность разумного.) Однако, право же, к добру создала его природа с таким изъяном оттого не знавал он страха перед громадностью замыслов, и погружался в них с головой, не боясь потонуть в нескончаемом времени или пойти ко дну под тяжестью неодолимых подробностей.

     ...Приехавшего с прежней жаждой «интеллектуальной счастливости». Дьердя Хевеши пришлось пока устраивать в лаборатории Политехнического института, к удовольствию превосходного копенгагенского физико-химика Брэйстеда, увлеченного проблемой разделения изотопов.

     А тем временем приближалась давно обусловленная дата доклада Бора перед Немецким физическим обществом. И, готовясь к отъезду в Германию, он перечитывал текст, и передиктовывал куски, тревожась сильнее, чем обычно, об удобопонятности, и полноте своей аргументации ему было хорошо известно, кто придет послушать его в Берлине.

     27 апреля 1920 года Нильсу Бору предстояло впервые обменяться рукопожатиями с Максом Планком, и Альбертом Эйнштейном.

     МОЛОДЫЕ ПРИСВАИВАЮТ ДАТЧАНИНА

     Планку было 62 года. Эйнштейну только, что исполнилось 41. Бору еще оставалось полгода до 35. И в час той встречи каждый из них мог отчетливо ощутить свой возраст. Различия подчеркивала внешность.

     В Планке все было по годам - академическая солидность, и уже не гибкая, хоть еще, и далекая от стариковства, спокойная стать. Эйнштейн - по причине ранней, и заметной седины (отмеченной еще в годы войны Роменом Ролланом) - выглядел старше, чем был. А Бор младше то ли из-за северной синевы своих глаз, то ли от юношеского приступа стеснительности, как всегда нахлынувшей на него в последнюю минуту.

     Все это, разумеется, было заметно со стороны, но не имело значения. И, когда они втроем пересекали лекционный зал Института кайзера Вильгельма, сотни глаз смотрели на них, как на звезды одного созвездия на те путеводные Стожары, по которым физике века держать дорогу во тьме. Однако был в глазах молодых берлинцев патетический блеск еще, и другой, довольно сложной природы.

     Вроде бы сияло вовсю немецкое восторженное идолопоклонство по залу шел генералитет теоретической физики - ученые бонзы, шишки в научной табели о рангах. (А мы сподобились присутствовать, и лицезреть!) И вместе с тем то тут, то там посверкивало скептическое недоверие к авторитетам для молодежи побежденной, и бедствующей страны мысль, и слово старших теперь повсеместно заслуживали сомнения. (А не разрешите ли вы нам самим разбираться во всем, что спорно, поскольку разобраться в ходе мировой истории, и благоустроить мир вы-то уж, во всяком случае, не сумели!)

     Это недоверие не адресовалось к личности Планка или Эйнштейна. И уж того менее целилось в сравнительно молодого датчанина. Но тут проступала библейская горечь, объемлющая поколения «Отцы ели кислый виноград, а у детей зубы отерпли». И довольно было просто принадлежать к довоенному лагерю отцов, чтобы так или иначе удостоиться скептической переоценки. Старая Европа расплачивалась за недавнюю войну еще, и этим пренебрежением к духовной преемственности поколений. Вспоминая те годы своей молодости, физик Бюргерс, один из лейденских ассистентов Эренфеста, говорил в беседе с Томасом Куном, и Мартином Клейном:

     «у молодых возникло желание отделиться от старших, и мыслить независимо от них»

     Или - короче, и выразительней - «думать врозь». И даже свой собственный уход от Эренфеста в 1918 году, равно, как, и бегство из сферы квантовых абстракций в инженерную науку, Бюргерс - голландский подданный, а не германский - связывал отчасти с этим умонастроением молодых европейцев. Поветрие было всеобщим.

     Бора оно втянуло в неожиданную игру.

     ...Когда он произнес заключительную, фразу долгого своего доклада -, а темой’ служило происхождение сериальных спектров элементов, - аудитория не взорвалась овацией. Молодые физики рукоплескали почтительно (ученые вежливы), и сдержанно (ученые искренни). Это означало, что многое осталось непонятым. Д-р Лиза Мейтнер - Недавняя ассистентка Планка - уверяла, что непонятым осталось главное труднопредставимые черты в квантовой картине внутриатомных событий. Естественно, молодым захотелось пуститься в расспросы. Но обстановка официального заседания - черно-крахмальпая достопочтенность тайных советников - вольное общение исключала. И тогда молодые решили

     «присвоить Бора», точно вдруг сообразив, что он, и сам скорее из поколения детей, чем отцов.

     Есть такая версия происшедшего.

     После заседания трое слушателей - Джеймс Франк, Густав Герц, и Лиза Мейтнер - стояли возле выхода из зала, и довольно громко обсуждали только, что родившуюся идею неофициальной встречи с датчанином. Они были самыми старшими из молодых, но представляли всю физическую демократию Берлина. И реплики их предназначались не для постороннего уха:

     - Надо вытащить его одного!

     - Конечно. Это основное условие встреча без шишек - «бонзэнфрай»!

     - А как получить его согласие? Он ведь, и сам шишка.

     Именно в этот момент раздался негромкий голос, которому они только, что внимали два с половиной часа подряд:

     - Разумеется, я согласен на любые условия. Но, пожалуйста, объясните мне, что значит «шишка»?

     Все трое в замешательстве уставились на копенгагенца, так некстати оказавшегося по соседству. И, как утверждает та же версия, по крайней мере Айза Мейтнер залилась краской.

     Было непросто объявить Максу Планку, что его просят не сопутствовать Нильсу Бору, когда тот отправится в Далем - берлинский пригород, где находился физико-химический институт знаменитого Фрица Габера, и куда молодые пригласили копенгагенца на целый день. Неловкость усугублялась тем, что Бор был личным гостем Планка, и жил у него. Та же дискриминация ждала самого далемского хозяина. Джеймс Франк рискнул сказать Габеру без обиняков «Нет, вы не сможете присутствовать. Никаких гехаймратов, никаких ординарных профессоров! Мы хотим поговорить с этим человеком наедине!»

     Рассказывая обо всем этом историкам, старый Франк - уже восьмидесятилетний - с видимым наслаждением припоминал прошлое дух былого юношеского максимализма оживал перед ним, хотя заводилами в той затее были отнюдь не юнцы. Максимализм только кажется свойством поколения, а на самом-то деле он свойство эпохи. И в 20-х годах этот дух всех молодил. Судя по рассказу Франка, ни он, ни Лиза Мейтнер тогда не отдавали себе отчета, что они были даже старше Бора! (Верный знак того, что принадлежность к поколению - проблема не паспортная, а психологическая ощущение своего места в борющемся мире важнее даты рождения.) Сознавая, что происходящее вполне в духе времени, господин гехаймрат Габер, умевший, по свидетельству Макса Борна, швыряться чернильницами, не обиделся, и не вознегодовал.

     «Он был очень мил, и сказал - Хорошо, пусть будет, по-вашему. Но надеюсь, у меня остается право пригласить вас всех после дискуссии отобедать на моей вилле?

     Я ответил, что вот это совсем другое дело.»

     Еще бы! В Берлине было голодно. Карточки, дороговизна, спекуляция. А Бора следовало хоть, как-то принять. Состоятельный Габер понимал, что его широкий жест отвергнут не будет. И все же, зная, как молодые в азарте умеют закусывать удила, решил не предупреждать заранее, что встречи с одним полным профессором им не избежать. И, как рассказывала Лиза Мейтнер, когда они, молодые, во главе с Бором явились к Габеру, на пороге его виллы их приветствовал смеющийся Эйнштейн.

     Неизвестно, сколь многолюдна была компания молодых. Но Франк отметил:

     «Шесть или семь человек из ее состава стали в будущем Нобелевскими лауреатами»

     Неизвестно, загнали ли они своими недоумениями Бора в тупик. Но Франк признался:

     - Понимаете ли, все мы обратились в его учеников.

     Историки не переспросили:

     - Неужели вы хотите сказать, что это обращение молодых берлинцев произошло прямо в часы той первой дискуссии с копенгагенцем - между домашним завтраком, и габеровским обедом?

     Но, и без уточнения ясно да, Франк хотел сказать именно это. И он постарался растолковать, как, и чем они были тогда покорены:

     «Попробую показать вам, в, каком ключе разговаривал Бор о своей теории. Ни на мгновение не ощущалось в нем никакого самодовольства. Он вообще не был убежден, в отличие от нас, что в его построениях есть нечто окончательное. Он говорил «Нет, вам не следует так думать. Это лишь грубый подход к реальности. В нем слишком много приблизительного. И с философской точки зрения не все в порядке». И он высказал множество мыслей о необходимости совсем новых представлений - мыслей, которые прояснились для меня только позднее»

     Словом, Бор не стал играть предложенную ему роль всеведущего авторитета. И хотя вскоре среди берлинцев повелось называть его Великим Оракулом - квантовой физики (по контрасту с местным интерпретатором его идей «маленьким оракулом». Фрицем Рейхе), тогда, в первые часы знакомства, он покорил их, кроме всего прочего, доверчивой откровенностью сверстника, и мягкой иронией в самооценке:

     «Знаете ли, я ведь дилетант. Когда другие начинают непомерно усложнять аппарат теории, я вообще перестаю понимать, что бы то ни было. С грехом пополам я только, и умею разве, что думать»

     И, выцеживая из впечатлений того памятного дня все самое подкупающее, и редкостное, что отличало Бора от других,

     Джеймс Франк изобразил удивительно (и беспощадно!), как умел думать Великий Оракул:

     «Порою он усаживался неподвижно с выражением совершеннейшего, и безнадежного идиотизма на пустом лице. Глаза его становились бессмысленными, фигура обмякшей, безвольно повисали руки, и он делался до такой степени неузнаваемым, что вы не рискнули бы даже сказать, будто где-то уже встречали этого человека прежде. Впору было решить, что перед вами клинический недоумок, да еще без малейших признаков жизни. Но вдруг он весь озарялся изнутри. Вы видели, как вспыхивает в нем искра, и потом он произносил «Так, теперь я это понимаю.» Поражала такая сосредоточенность! Я уверен, что она бывала свойственна Ньютону.»

     (Психологам, и психиатрам, наверное, стоит взять на заметку этот пока еще нигде не публиковавшийся, но, по-видимому, абсолютно достоверный рассказ Джеймса Франка.)

     ...А за обеденным столом на вилле Габера шел уже не более чем светский разговор проголодавшихся физиков, ублаженных обильной, и дьявольски дорогой едой. И разговор этот не стоил бы упоминания, когда бы не одна его черта пока он длился, Эйнштейн, и Бор впервые наблюдали друг друга в домашнем застолье. Присматривались друг к другу с той же медлительной пристальностью, с, какою ровно год назад в Лейдене делали это Бор, и Эренфест. И обменивались улыбками, не спуская их с поводка серьезности. И открывали один в другом то, что не прочитывается за безличностью ученых текстов, и не содержится в теоретических формулах приметы человеческой единственности, которой природа одарила их, не скупясь, каждого на особый лад.

     Вечером из Далема в Берлин они возвращались вдвоем. (Отчего это апрельские вечера выманивают на улицу, обещая долгую зарю, а сами гаснут, и переходят в обыкновенные ночи всегда быстрее, чем следовало бы?) После разноголосицы словесных схваток у Габера они отдохновенно двигались в тишине своей первой научной дискуссии с глазу на глаз. Жаль, ни один из них не описал ее позже. Оба лишь упомянули о ней в письмах друг к другу, и оба - как о прекрасных минутах высокого общения. Бор - прямо, Эйнштейн - иносказательно. Но оба не коснулись сути. Однако главное нетрудно представить себе, не боясь ошибиться. Им уже было, о чем спорить.

     НАЕДИНЕ С ЭЙНШТЕЙНОМ

     Разве могли они не заговорить о вероятностном характере квантовых скачков - классически необъяснимых переходах атома из одного устойчивого состояния в другое? Они ведь совсем по-разному на них смотрели.

     За полной невозможностью нарисовать хотя бы воображаемый механизм таких скачков приходилось довольствоваться в их описании только статистическими законами случая. Точные предсказания квантовых переходов решительно не на чем было строить. И Эйнштейн сожалел об этом. А Бор нет.

     Эйнштейну виделся в этом недостаток теории. А Бору - черта своеобразия микромира.

     Мысль о спонтанных, внутренне присущих квантовым процессам вероятностях, «априорных вероятностях», как в ту пору говаривал Бор, была не по душе Эйнштейну. Тут предчувствовалось покушение на вековечную основу основ физического миропонимания - на строгую однозначную причинность появлялось право утверждать, что, быть может, самой природе - не физикам, а самой природе! - в точности, неизвестно заранее, какой из допустимых переходов осуществится, и, какой квант излучения покинет атом. Вероятностное становилось на место принудительно-обязательного. И законы природы грозили потерять в глубинах материи свой железный автоматизм, и определенность.

     Предчувствия не обманывали Эйнштейна. И будущему - надежнейшему из арбитров - предстояло доказать со временем, что природа в этом споре держала сторону Бора.

     Но был в их тогдашних разноречиях еще один существенный, и совершенно неожиданный пункт. И тут уж природа явно держала сторону Эйнштейна (точно хотела в пору их первой встречи поровну поделить между ними историческую правоту).

     Еще не было в физике слова фотон. Дж. Н. Льюис пока его не придумал. И другие этого не сделали. Наверное, покуда не ощущалось в новом термине острой нужды. Словом, до крещения частицы света оставалось в 1920 году еще целых шесть лет. Но, хоть, и не крещеная, идея световых частиц уже полтора десятилетия честно работала в теории микромира. Эйнштейн увидел в планковских квантах не просто порции волнового излучения, а реальные корпускулы - сконцентрированные в малых объемчиках «атомы» электромагнитной энергии. И с помощью этой идеи он еще в 1905 году на редкость убедительно объяснил непонятные черты в явлениях фотоэлектрического эффекта свет выбивал электроны из поверхностного слоя металлов с тон же закономерностью, с, какой поток налетающих градинок осыпал бы зерна в колосьях. А в последних статьях трех-четырех летней давности - в тех самых, что содержали понятие вероятностей квантовых скачков, и так восхищали Бора, - Эйнштейн с новой силой продемонстрировал замечательную плодотворность идеи частиц света.

     Бор эту идею не принимал.

     Да-да, не принимал! Мучительно. И долгие годы.

     Сегодня это звучит невероятно, не так ли? Меж тем это сущая правда. И, пожалуй, одна из самых неправдоподобных правд в истории квантовой революции.

     Он, показавший, как рождаются спектры, и почему излучение атомов уходит в пространство квантами, отказывался видеть в потоке света поток частиц. Он настаивал, точно жил в нем стареющий профессор-классик это электромагнитные волны, и только волны! Бесспорно, - поднимала голос его молодость, - они испускаются, и поглощаются чередой прерывистых порций, и Планк не ошибся, когда провозгласил это двадцать лет назад. Но Эйнштейн заходит слишком далеко, - снова брал голос ученик профессора Кристиансена и напрасно приписывает этим порциям излучения бытие реальных микротелец.

     А Эйнштейн, хоть, и называл еще свою точку зрения гипотезой, сомнений в ее достоверности не испытывал. И не сомневался в ее равноправии с волновой точкой зрения, отдавая себе полный отчет в вопиющей нелогичности сложившегося положения вещей.

     Эйнштейн «Итак, теперь мы имеем две теории света, обе необходимые, и - как приходится признать сегодня - существующие без всякой логической взаимосвязи.»

     А что противопоставлял Бор этой искренней убежденности? Такую же искренность, и такую же убежденность.

     Бор «Даже если бы Эйнштейн послал мне телеграмму с сообщением, что отныне он владеет окончательным, и неоспоримым доказательством физической реальности световых частиц, даже тогда эта телеграмма, переданная по радио, сумела бы добраться до меня только с помощью электромагнитных волн, из, каковых состоит излучение»

     (Эти слова были произнесены не в Берлине, а в Копенгагене, и не в 1920 году, а в 1924-м. Но жаль было бы не привести их здесь - уж очень они выразительны. Их запомнил Вернер Гейзенберг. Не вполне уверенно он сказал Томасу Куну, что они были ответом на только, что пришедшее письмо Эйнштейна с критикой боровской позиции. В копенгагенском архиве такого письма нет. Возможно, оно затерялось, а возможно, тут ошибка памяти. Гейзенберг добавил, что Бор был удручен критикой Эйнштейна. Однако видно, что даже в 1924 году она оставила его непоколебимым. А в 1920-м то разноречие между ними могло быть лишь еще острее.)

     Возражения Бора были весомы. Главный аргумент его выглядел неотразимо частицы не умеют делать того, что делает свет. То, что делает свет, умеют делать лишь волны это они способны при взаимном наложении усиливать или гасить друг друга (интерференция света), и огибать края препятствий на своем пути (дифракция света). Этот аргумент становился еще неотразимей, и глубже, когда Бор говорил, что ведь только благодаря явлениям интерференции, и дифракции физики вообще научились надежно различать световые лучи по длинам электромагнитных волн или по частотам электромагнитных колебаний. И когда бы не волновая природа света, откуда взялось бы представление о самой частоте излучаемого кванта?

     Однако же он отлично сознавал, что все эти доводы ни для кого не тайна:

     «Я не буду останавливаться на хорошо известных затруднениях, с, какими столкнулась так называемая гипотеза световых частиц при описании интерференционных явлений, столь просто объясняемых классической теорией.»

     Так он сказал в Берлине - в час своего выступления перед Немецким физическим обществом 27 апреля, накануне встречи у Габера, и почувствовал тогда, как выжидающе скрестились на нем внимательные взгляды Эйнштейна, и Планка. Конечно, почувствовал! Ведь нисколько не менее отчетливо он сознавал, что ни для кого не тайна, и другое волновой теории пришлось отступиться от явлений, подобных фотоэффекту, где свет, безусловно, вел себя, как ливень частиц. Логическая невозможность ситуации, разумеется, не укрылась, и от него. Но, и он не знал выхода из тупика. И потому прибавил:

     «Я вообще не собираюсь входить в обсуждение загадки, связанной с природой излучения»

     Услышав это, Эйнштейн, наверное, улыбнулся ах, все-таки признавалось, что загадка тут есть?! Но если с волнами все «столь просто», отчего же загадка?.. И видно было, что на самом-то деле Бору очень хотелось «войти в обсуждение» загадка относилась к числу фундаментальных. В фольклоре берлинских физиков сохранилась тогдашняя шутка Планка «Нильс Бор явился из Копенгагена, дабы возвести на меня обвинение, что я обрек его на бессонные ночи». Еще более повинен был в бессоннице датчанина Эйнштейн, превративший, и без того не слишком понятные планковские кванты в совсем уж странные сущности волновые образования со всеми признаками частиц.

     ...И вот они были вдвоем на вечерних улицах Берлина, он, и Эйнштейн. Трудно допустить, что они могли не заговорить, и об этой проблеме, томившей обоих не меньше, чем смутный вопрос о физической сути спонтанных вероятностей-тоже загадочных.

     Оба еще не знали, что эта проблема, и этот вопрос глубинно связаны между собой. И не философски, а чисто физически. Короче оба не знали, какую картину мира нарисует с годами квантовая механика, уже медленно созревавшая в их собственных размышлениях, и заблуждениях.

     Трудно, и насильственно произносится это слово «заблуждения», когда рассказ идет о Боре, и Эйнштейне. Но все было в их жизни поражающая цельность, и отражения терзаемой разладами эпохи, высокие недоумения, и обыкновенные страсти. И оба * не знали тогда, что новая картина мира разведет их по полюсам, и обречет на долгие десятилетия безысходного несогласия.

     Историки - «пророки, предсказывающие назад», - вправе, конечно, умозаключить, что уже в тот апрельский вечер 1920 года на улицах Берлина Эйнштейн, и Бор могли предугадать драматическое будущее их отношений. Но автору жизнеописания - не историку, а литератору - все видится несколько иначе.

     Они отдохновенно двигались в тишине своей первой дискуссии, в сущности, совсем не споря. Повторять друг другу всем давно знакомые доводы «за», и «против» было грешно, и не нужно. И не могли они надеяться услышать друг от Друга, какие-нибудь новые соображения, решающие загадку волн-частиц, и загадку беспричинных вероятностей. И вместе с тем не могли они укорять друг друга за несговорчивость - для этого они слишком ясно сознавали, что окончательной истиной не владеют.

     И потому слышатся сквозь годы их миролюбивые голоса - смена серьезных, и шутливых монологов не столько о том, что их разделяло, сколько о том, что связывало. А связывало их тревожное осознание глубины логических провалов, зиявших в физике микромира. И, обсуждая черноту этого зияния, они скорее соперничали в находчивой оценке общего бедствия, чем пересчитывали мелочь в своих карманах. И чрезвычайно понравились друг другу (это известно точно!). И, пожалуй, вернее всего, им думалось в тот весенний вечер, что, несмотря на остроту их разногласий, они созданы для бессрочного духовного единения. Позже это отразилось в их летней переписке 1920 года.

     ПОДАРОК ИЗ НЕЙТРАЛИИ

     А как тот вечер закончился?

     Прежде чем отправиться ночевать к Планку, Бор проводил Эйнштейна до дома. И, очевидно, внял приглашению хозяина подняться на минутку (за поздним временем хоть на минутку) взглянуть, как он живет, и познакомиться с его женой - Эльзой Эйнштейн. И как ни короток был неурочный визит Бора, он успел заметить, что в этом доме знаются не только с праздничной докукой мировой славы, по, и с будничными заботами скудной жизни.

     В кабинете Эйнштейна стол был завален кипами писем с многоцветными марками разных стран. Это звучало не молкнущее эхо прошлогодней осени, когда мир был поражен повсеместно опубликованными результатами астрономических наблюдений в Бразилии, и на острове Причине, подтвердивших во время солнечного затмения тонкое предсказание теории относительности - отклонение светового луч? звезды в поле тяготения Солнца.

     А за чаепитием в столовой Эйнштейна стол был пуст, и шутливый рассказ о дневном пиршестве у Габера Эльза Эйнштейн слушала недоверчиво, как гастрономическую фантазию слегка подгулявших профессоров. И это эхо иных событий недавней истории тоже было, к сожалению, не молкнущим. «Нищета, прикрытая мишурой!» - как выразился о своей тогдашней жизни, сам Эйнштейн. Но неунывающая радостность, и приветливая простота хозяина («я - веселый зяблик») освещали в этом доме все. И Бору вспомнился другой дом, где коротко погостил он прошлой весной лейденский дом Эренфеста. И ему стала вдвойне понятна нежнейшая дружба, связавшая этих людей. И захотелось непреходящей близости с ними.

     (Он, разумеется, не знал, что уже занял прочное место в их переписке, и, что еще полгода назад - в минувшем ноябре 1919 года - Эйнштейн сообщал Эренфесту:

     «Я углубился в Бора, к которому ты вызвал у меня большой интерес. Ты показал мне, что это человек, глубоко всматривающийся в суть вещей, и вдыхающий жизнь в обнаруженные там внутренние связи»)

     Прощаясь с четой Эйнштейнов, Бор снова, как, и прошлой весною в Лейдене, пожалел, что с ним не было Маргарет.

     ...Она ждала третьего ребенка. Возможно, поэтому он не стал задерживаться в Берлине, а поспешил домой и еще до 1 мая вернулся в Копенгаген.

     Дома все было хорошо. Так хорошо, что, принявшись рассказывать Маргарет прежде всего остального о своих встречах с Эйнштейном, он испытал совестливое чувство слишком благополучно живется ему в не воевавшей Дании, и он должен хоть, что-то сделать для «веселого зяблика». На семейном совете было решено немедленно отправить Эйнштейнам самый возвышенный и самый экзотический по тем временам подарок брусок прославленного датского масла - да потяжелее! Видимо, сразу подвернулась удачная оказия, потому, что уже 2 мая Эйнштейн откликнулся благодарственным письмом:

     Эйнштейн - Бору

     2.5.20

     «Великолепный подарок из Нейтралии, где даже сегодня, если не текут, то капают молоко, и мед, дал мне желанный повод написать вам. Я благодарю Вас сердечно. В моей жизни не часто бывало, чтобы человек уже одним только своим присутствием доставлял мне такую радость, как Вы. Теперь я понимаю, отчего Эренфест так полюбил Вас. Ныне я штудирую Ваши основательные работы и всякий раз, как застреваю на чем-нибудь, переживаю истинное удовольствие оттого, что передо мною возникает Ваше дружелюбное молодое лицо, улыбающееся в момент, когда Вы даете объяснения. Я многому научился у Вас, и среди прочего главным образом тому, как можно и нужно вкладывать в рассмотрение научных вещей всю полноту чувств.»

     Бор - Эйнштейну

     24 июня 1920

     «Это было для меня одним из величайших событий в жизни - встретиться, и говорить с Вами. Мне трудно выразить, как благодарен я Вам за ту приветливость, с, какою Вы относились ко мне во время моего пребывания в Берлине, и за Ваше любезное письмо, на которое, к стыду моему, я не смог ответить раньше. Вы не представляете, каким мощным стимулом явилась для меня давно желанная счастливая возможность услышать от Вас самого Ваши суждения по вопросам, которыми я занимаюсь. Мне никогда не забыть нашего разговора по дороге из Далема к Вашему дому.»

     «Мне никогда не забыть.» - разве не означало это, что даже наедине с Эйнштейном, Всемогущим, и Противостоящим, Бор не ощутил одиночества своей мысли?!

     И уж совсем не было у него поводов почувствовать такое одиночество в обществе молодых берлинцев. Рассказывая то Харальду, то тете Ханне, которым эта история была особенно по вкусу, как молодые в Берлине ухитрились устроить встречу с ним «без тайных советников, и прочих бонз», он с удовольствием прибавлял, что пригласил Джеймса Франка, и Лизу Мейтнер поработать в Копенгагене. Он сразу увидел в них единомышленников. Лиза Мейтнер часто вспоминала потом, как он сказал ей, понизив голос:

     «Приезжайте, там будут только студенты и я «бонзефрай» - никаких шишек!» И улыбнулся самой детской из своих улыбок.

     «НАДО СТАТЬ НА ЯКОРЬ.»

     Дата на его первом письме к Эйнштейну - 24 июня 1920 года - не была случайной. Накануне, 23-го, появился на свет третий маленький Бор, названный Эриком. У Бораотца отлегло от души Маргарет в клинике чувствовала себя хорошо. Тогда-то он, и сумел наконец сесть за письмо. Над датой уверенная рука вывела адрес отправителя Стокгольмсгаде, 37.

     Эйнштейну этот адрес не мог сказать ничего. Но для ближних - Крамерса, Клейна, Хевеши, Бетти Шульц и только, что приехавшего норвежца Свена Росселанда (будущего известного астрофизика) - переезд Бора из Хеллерупа в центр города был добрым предзнаменованием. Стокгольмсгаде тянулась параллельно Блегдамсвей в пяти минутах ходьбы. Директор поселился неподалеку от строящегося института, чтобы своей неусыпной опекой ускорить его превращение в действующий. Кажется, это была обширная квартира, где жила тогда фру Эллен с дочерью Дженни, и тетей Ханнон. Нильс и Маргарет с тремя малышами устроились там временно, как на последнем привале перед вершиной. Почти буквально перед вершиной по европейской традиции, директору полагалось жить с семьею при институте, и для Бора (грозившего каждые два года одаривать Данию новым образцовым мальчиком) просторные, хоть и скромные апартаменты были запланированы под крышей институтского здания.

     Однако этот завершающий подъем длиною всего в пять минут оказался самым крутым, как оно, и бывает перед вершиной. Он потребовал долгих месяцев единоборства с нашествием мелочей, похожим на осыпь в горах. И недаром единственной научной публикацией Бора в 1920 году стал текст его апрельского доклада в Берлине.

     ...Рабочий день начинался в 9 утра. Деловые встречи на стройплощадке, и разъезды по городу (трамвай, и велосипед) съедали дневные часы. На остальное их не хватало. Когда историки через сорок три года спросили фру Бетти Шульц, часто ли в ту пору профессор мучил ее диктовкой по вечерам, она ответила, припомнив череду не состоявшихся свиданий и пропущенных вечеринок «Да, очень часто. Гораздо чаще, чем мне это нравилось!» Она досадовала на профессора, а на кого было досадовать ему?

     Как некогда в лаборатории отца, он, начинающий исследователь, служил у себя механиком, и слесарем, оптиком и стеклодувом, лаборантом, и теоретиком, так теперь, начинающий директор, он служил у себя инспектором по строительству, инженером по оборудованию, агентом по снабжению, главою канцелярии, собственным заместителем и советником по всем вопросам. А у Гендрика Антони Крамерса были новые идеи, у Оскара Клейна - новые надежды, у Дьердя фон Хевеши - новые недоумения. А у новичка Свена Росселанда-то, и другое, и третье. И он, искуситель их молодости, постоянно был нужен им всем. И они нужны были ему постоянно, ибо то, ради чего он в конце-то концов, и разъезжал по министерским офисам да конторам технических форм, - будущее новых идей, надежд, недоумений, - переполняло его самого и присваивало остатки его времени, внимания, и сил.

     И когда в сентябре он встречал долгожданного гостя из Англии, сэра Эрнста Резерфорда, его неостановимая взбудораженность была, пожалуй, явно преувеличенной даже для такого события. Давно не видевший его гость мог сразу заметить, и отличить от нормы эту нервическую пере возбужденность. И воображению представляется, как Резерфорд вдруг поднял руки, точно прося пощады, и попробовал остановить его лавинный рассказ об институтских заботах:

     - Послушайте-ка, дорогой Нильс, вам надо стать на якорь. Надо хорошенько отдохнуть, старина!

     По опыту своей профессорской молодости в Монреале он знал, как необходимо и, как трудно «становиться на якорь» (он даже уверял, что для того, и курит). Ему знакомо было возбуждение, как предвестник наступающего упадка сил. И еще он знал, что окружающими это угадывается раньше, чем самой жертвой переутомления.

     А визит Резерфорда, в свой черед, не стал для Бора передышкой, хоть, и был, по его словам, окрыляющим. Папа, и сам пребывал в цейтноте. Едва приехав, уже спешил с отъездом. В Кавендише его ждали новые эксперименты по расщеплению атомных ядер, а в Тринити-колледже - начало учебного года. Объявленный в Копенгагене цикл из трех его лекций пришлось сжать до трех дней, а церемонию присуждения ему почетной степени доктора прав Копенгагенского университета - провести молниеносно. А вдобавок столько хотелось ему показать - он впервые был в Данин. Поездки, приемы, речи, овации - все это взвинчивало, а не успокаивало. И оставляло досадно мало свободных минут для уединенных бесед о главном. А главным в те дни был для Бора резерфордовский опыт Директора, и Учителя ведь с самого начала, когда в 1916 году «маленькая лаборатория» тайно зажила в воображении датчанина, он мысленно руководил ею в согласии с лучшими традициями Манчестера.

     ...Резерфорд уехал, погрузив в саквояж очередную докторскую мантию, и оставив копенгагенцам живое ощущение, что есть у них в мировой науке патрон и заступник («Св. Эрнст»). Но даже этот могучий патрон, и заступник мог только предостеречь, а не уберечь их одержимо работающего шефа от нервно-физического истощения.

     И добросердечный Пауль Эренфест мог только предостеречь прослышав от голландцев, побывавших в Копенгагене, как измотан Бор, он 17 октября послал ему тревожное письмо, строго советуя не перегружать себя по крайней мере новыми делами - не браться за подготовку доклада к предстоящему Сольвеевскому конгрессу.

     Но прошел еще месяц, а Бор вел себя в общем по-прежнему. 22 ноября он написал Эренфесту, что по горло занят административными делами. И не забыл упомянуть, что отправил русским друзьям Эренфеста - очевидно, академикам А. Иоффе, и Д. Рождественскому - оттиски своих работ. И это была не просто обыденная почтовая операция.

     Кончался 1920 год - начинался четвертый год русской революции. Меж тем терзаемая интервенцией, и гражданской войной Советская Россия все не удостаивалась дипломатического признания западных правительств. Но незримый интернационал исследователей природы не собирался, как и в недавнюю пору мировой войны, считаться с политическими запретами, и государственными границами. Оторванным от развития европейской науки русским коллегам надо было помочь хотя бы информацией. Эренфест не сомневался, что свобо126

     до мыслящий (или «либерэл-майндид») Бор исправно выполнит его просьбу даже в дьявольской суете тех дней. И Бор послал свои статьи в Петроград.

     Однако в другом Эренфест ошибся замученный Бор не захотел облегчить себе жизнь отказом от сольвеевского доклада. Он написал, что радостно предвкушает встречу с голландским другом будущей весной в Брюсселе. «Атомы, и электроны» - так была обозначена тема этого первого послевоенного конгресса Сольвея. Мог ли Бор не участвовать в нем?!

     И все-таки тогда - в ноябре - он сам почувствовал, что, пожалуй, пора хоть ненадолго бросить якорь. Конечно, не списываться в отпуск на берег, но приспустить паруса поработать, однако на отдыхе. Он сообщил Эренфесту:

     «Я оставляю Копенгаген на несколько дней, чтобы в спокойной обстановке понянчить кое-какие новые мысли, которые очень волнуют меня.»

     Немецкая идиома звучала при буквальном переводе еще выразительней - в духе покорившей Эйнштейна боровской полноты чувств «мысли, которые лежат у меня на сердце»

     Это были те мысли, что начали томить его прошлогодним летом в красном тисвильском домике с котом на крыше мысли об электронной структуре в атомах различных элементов - догадки о причинах периодической повторяемости физико-химических свойств в менделеевской таблице. На сердце у него лежала еще не понятая до конца гармония в разнообразии вещественного мира. (У каждого лежит на сердце ровно столько, сколько там умещается. У него умещались дела мироздания.)

     Может быть, эти несколько дней если не настоящего отдыха, то, во всяком случае, покоя, а потом рождественские каникулы помогли ему продержаться в сносной форме до марта 1921 года. А может быть, это закон второго дыхания, знакомый ему, как лыжнику, выручил его на финишной прямой?

     ПЕРЕД ДОРОГОЙ

     В середине января он решил пора!

     Стояла еще не доделанной его директорская квартира, и многое другое нуждалось в завершении, но уже готовы были теоретические кабинеты и ожидала читателей библиотека. На ее наружные подоконники садились, несмело переговариваясь, птицы-зимовщицы из оголенных рощ Фёллед-парка. В открытые форточки залетали ребячьи крики из соседнего детского сада. Бор любил голоса детей, и птиц. Они не возмущали тишины, а озвучивали ее и утепляли. И вместе рождали безотчетное ощущение, что институт расположился прямо посреди жизни.

     В тот день вкупе с Крамерсом, и Бетти Шульц он навсегда покинул тесную комнатенку в Политехническом на Сольвгаде и впервые владетельно перешагнул порог трехэтажного здания на Блегдамсвей, где над окнами второго этажа широко, и рельефно разверсталась на стене четкая надпись:

     ИНСТИТУТ ТЕОРЕТИЧЕСКОЙ ФИЗИКИ

     Беспричинно улыбаясь, он устало присел к еще пустынному письменному столу, обтянутому черной кожей. И только-только примерился искоса к этому распластанному ночному простору (где отныне скрывалось столь многое из того, что должно было прийти после!), как нестройный шум, и Веселые восклицания в коридоре заставили его поднять голову. Было ясно Бетти Шульц, и Крамере ведут к нему кого-то третьего. Впрочем, он сразу догадался, кто это, еще до того, как в проеме двери показалась вытянутая рука в перчатке, несущая, как факел, бутылку дорогого вина.

     Этот человек имел безусловное право быть здесь первым и неурочным гостем школьный друг, ровесник, бизнесмен, и меценат, это он придумал в трудное время собрать по подписке недостающие средства для строительства института, и большая часть из 80 000 спасительных крон была пожертвована им. Он возглавлял добровольный комитет по содействию Бору-строителю. Статный человек с надежно спокойными северными глазами.

     - С новосельем, Нильс! - сказал Оге Барлеме. И, остановившись взглядом на пылавшем камине, добавил - В добрый час!

     Кроме вина, он принес с собою хлеб, и соль и драгоценный по тем временам даже в молочно-медовой Нейтралки заморский шоколад. Вчетвером, у камина, они осушили бутылку, а Бор.

     Бетти Шульц «А профессор Бор должен был съесть ломоть хлеба с солью, потому, что это к удаче, и счастью - отведать хлеба с солью в час заселения нового дома»

     Потом (этого хочется воображению), перепутав обычаи и приметы, а может быть, вовсе ничего не перепутав, Бор сказал:

     - Надо посидеть молча.

     И они посидели молча. Перед дорогой - далекой, не ведающей конца.

     А зимний денек кончился скоро. Так скоро, что, когда Бетти Шульц стала писать под его диктовку первое письмо из нового дома, пришлось зажечь свет. И сразу возникло чувство, будто этот дом уже давным-давно обитаем. Хотя Бетти Шульц всего однажды видела Резерфорда, минувшей осенью, она не удивилась, что профессор первое свое письмо адресовал сэру Эрнсту. Там была фраза «теоретическая работа в институте начинается». И дата - 18 января - с относительной точностью удостоверяла этот старт.

     ...А через полтора месяца, 3 марта 1921 года, состоялось официальное открытие исследовательского центра на Блегдамсвей - с приветствиями, и аплодисментами. И этот-то день стал для копенгагенцев исторической датой основания института Бора, и школы Бора. Но в действительности, и то и другое началось, открылось, основалось на копенгагенской земле, как, и в истории физики нашего века, раньше и без отметок на календаре. И без торжественных церемоний - в простом тепле непринужденной человечности.

     НАКАНУНЕ УСПЕХА

     А потом Бор свалился.

     (Он свалился, как стайер после преодоленной дистанции десять тысяч метров позади, порвана ленточка финиша, аплодируют трибуны, а он лежит за гаревой дорожкой ничком в зеленой траве, и белые халаты бегут к нему через поле. Ничего страшного. Все знают, что это пройдет. Сейчас он встанет. А если его и унесут на носилках, все равно ничего страшного. Он встанет - не сейчас, так чуть погодя. Это бессилие от силы - немощь от мощи. Но оттого-то так тягостно, и взывает к немедленной помощи это зрелище сильный человек ничком на траве - победитель, побежденный своей победой.)

     Это была болезнь без болей и без температуры. Без участия инфекций или травм. И без латинских названий, пугающих непонятностью. Болезнь не части, а целого. И потому без ясного начала, и четкого конца. Человек переработался - нерасчетливо выложился. Вот и все. Опасно это или нет?

     Слышится, как однажды мартовским вечером, покончив с первой частью доклада для Сольвеевского конгресса, он подозвал пятилетнего Кристиана, искавшего картинки в его скучных книгах, и с виноватой серьезностью сказал:

     - Знаешь, малыш, что-то со мной происходит. Позови-ка маму.

     И, когда вошла Маргарет, он, любивший так обстоятельно очертить одной ветвистой фразой сложность самого мудреного положения, не нашел нужных слов. И только повторил смущенно:

     - Ты знаешь, что-то происходит со мной.

     И теперь Маргарет решила - пора!

     В заботах о мальчиках она, кажется, позволила ему забыть, что он тоже в конце концов ее ребенок - по доверенности судьбы. Больше она не станет ему потакать. Самый старший из ее мальчиков, он слишком превысил права на самостоятельность.

     ...Так это было или, как-нибудь иначе, но 23 марта он должен был продиктовать пять писем, и одну телеграмму с отказами от всех соблазнов.

     Дискуссия в Королевском обществе по линейным спектрам. Три лекции в Лондонском университете. Курс лекций в Кембридже. Сольвеевский конгресс. Доклад в Физическом обществе Англии.

     «Не смогу.»

     «Вынужден воздержаться.»

     «Придется отложить.»

     «Болезнь не позволяет.»

     «К сожалению.», «К сожалению.»

     Ему каждый отказ давался с трудом, а тут сразу пять в одни день! Грустный это был день - в траве за гаревой дорожкой. Но даже в унынии болезненного упадка сил, оставаясь наедине с собой, не мог он переживать печалей одиночества.

     Среди прочего он распорядился отослать законченную часть сольвеевского доклада в Лейден, зная, что может положиться на Эренфеста, как на взыскательного единомышленника тот изложит конгрессу его взгляды на развитие теории атома, подвергнув их сначала критическому испытанию. И защитит все, что будет нуждаться в защите. И присоединится к его, боровским, надеждам на близкое будущее.

     Ровно через сорок лет в последней своей завершенной работе - в обзорном послании к 12-му Сольвеевскому конгрессу 1961 года – семидесятишестилетний Бор расскажет, как та болезнь помешала ему участвовать в 3-м конгрессе Сольвея 1921 года, и с благодарным чувством помянет давно покойного друга, заменившего его в Брюсселе за столом заседаний, и подчеркнет «Изложение Эренфеста верно отразило ощущение, что приближалась пора решающего успеха»

     С этим целительным ощущением он тогда, и болел. Может быть, оттого и не слишком тяжко (положительные эмоции), а лишь томительно долго, как это бывает при астении (кажется, все-таки нашелся подходящий медицинский термин).

     Но вот в чем дьявольская психологическая бесконтрольность истории познания мира откуда могло у него взяться той весной это радужное ощущение, что «пора решающего успеха» приближается?! Вчуже - да еще с полувекового расстояния - все представляется сегодня в совсем ином свете.

     Мысль его должна была скорее пребывать в смятении.

     Ровно восемь лет назад ему открылась лестница разрешенных природой энергетических уровней в атоме, и осенила его голову идея квантовых скачков. С тех пор ясно прорисовалась тонкая структура этой лестницы, по не стало менее загадочным ее происхождение. С тех пор подчинились вероятностным законам эти скачки, но к не-расшифрованности их механизма прибавилась таинственность случая, управляющего ими. Получалось так, что любое заметное продвижение вперед не разрешало прежних вопросов, а лишь возбуждало новые.

     Самые прозрачные образы и наглядные представления замутились в прошедшие годы.

     ...Что сталось с электронными кольцами в атомах? Они расслоились на группы индивидуальных орбит, но странный закон построения этих групп (2, 8, 8, 18, 18, 32...), не находя достойного объяснения, начинал напоминать пифагорейскую мистику чисел.

     ...А что сталось с самими орбитами электронов? Простенькая череда расширяющихся кругов превратилась с годами в запутанную паутину пронизывающих друг друга эллипсов, и появилось сомнение, а реальны ли эти электронные орбиты вообще?

     ...Что сталось с такой несомненной волновой природой излучения? Давно уже требовал ответа, но теперь оказался неразрешимым вопрос волны или частицы распространяются в пространстве, когда атом испускает свет?

     И повсеместно было так туман не рассеивался, а сгущался. Откуда же бралась надежда на близкое просветление далей? Верно, пожалуй, у его оптимизма не было ахиллесовой пяты, и ничто не могло поколебать его доверия к жизни, и к будущему. Но неужели этого достаточно для оптимистических научных прогнозов?! А ведь он тогда не ошибся «пора решающего успеха» и вправду была не за горами - та самая пора, до которой еще шесть лет назад не надеялся дожить Эйнштейн. Нет, благими свойствами натуры тут всего не объяснить. Было, что-то еще.

     Он понимал тогдашнюю ситуацию в физике микромира глубже, чем другие, и тоньше, чем это можно оценить сегодня.

     Может быть, он преувеличивал значение уже достигнутого? Судя по всему, нет.

     «Очевидна незавершенность наших построений в двух направлениях в разработке деталей и в обосновании общих исходных принципов»

     Обдумывая, и на сей раз чаще вылеживая, чем вышагивая, - предстоявший ему после выздоровления пространный доклад перед Физическим обществом Дании, он решил произнести в конце эти трезво подытоживающие слова. И добавить:

     «Однако нет, по-видимому, иного пути для продвижения вперед в сфере познания атома, кроме того, каким достигалось оно до сих пор это путь одновременного энергичного развития наших взглядов в обоих направлениях»

     Разработка деталей, и обоснование принципов.

     Конкретная физика, и философия природы.

     Это была его программа. И от будущего он ожидал не чуда, а успеха, вознаграждающего поисковый труд. И сверх труда, вознаграждающего готовность пожертвовать ради понимания микромира любыми традиционными представлениями. В этом, и было его глубокое отличие от Эйнштейна, не говоря уже о Лоренце, Планке, и Зоммерфельде готовые к любому самоотреченному труду, они вовсе не были готовы к любым жертвам. В каждом из них жил неодолимый классик.

     А ведь никто не умел так вслушиваться в замысловатые рассказы природы, как Эйнштейн. Да только он не доверял этим рассказам до конца. Он их ставил под контроль своего классического научного реализма и даже больше того - под контроль своего до-физического или над-физического миропонимания вообще. И в свете этого миропонимания ему начинало казаться, что голос, доносящийся из атомных недр, наговаривает ему явный вздор. Он вспоминал свою обмолвку восьмилетней давности по поводу идей теории Бора «Если это правильно, это означает конец физики, как науки». Конечно, то была обмолвка, однако же не случайная. И чем глубже он всматривался в квантовую картину микромира, которую сам расцвечивал такими глубокими тонами, тем больше ему становилось не по себе. И то, что Бору в 1921 году представлялось признаком близящейся поры решающего успеха, он воспринимал скорее, как симптомы будущего поражения. Поражения не физики, а своей философии, если физика окажется права. (А для мыслящего человека разве есть поражение горше, чем крушение его философии?)

     Бор доверялся природе безоглядно. Ищущий обоснования странностей микрофизики - прерывность, скачки, мистика квантовых чисел, беспричинный случай, - он не очень огорчался, что это обоснование не удается извлечь из прошлого опыта физики большого мира. А что не удается, это он знал. И лучше других, потому, что уже делал для этого больше других. В нем тоже жил классик. Однако же одолимый! В угоду этому классику он мог ошибаться, как в истории с отрицанием реальности световых частиц. Но никто не расставался со своими заблуждениями так легко, как он. Это потому, что никто не был так свободен от философских предвзятостей, как он. Ему надо было лишь убедиться, что информация, кажущаяся дикой, и невозможной, исходит действительно от природы, а не из других источников.

     Воплощалось сказанное поэтом во время войны - в другой стране и в предвкушении другой революции «Вижу идущего через горы времени, которого не видит никто!»

     Революции в миропонимании, как, и социальные революции, зреют дольше, чем совершаются.

     ...А томительная болезнь продолжалась. Житейский оптимизм по силе не уступал историческому, но обоснован был слабее. «Ах, право же, завтра все пройдет, потому, что должно пройти!» - более солидного довода не находилось. Для несговорчивой медицины и непреклонной Маргарет этого было мало.

     23 марта, в «день отказов», ему бы следовало продиктовать еще, и шестое письмо - в Германию, главе геттингенских математиков Давиду Гильберту.

     Многое изменилось с довоенной поры. Скептики из Геттингена теперь приглашали Бора прочесть у них целый курс в июне - июле 1921 года. Перед рождеством он уже переписывался с великим Гильбертом на эту тему. Торжествовал Харальд, давно твердивший на всех перекрестках города математиков «Что - я? Вот Нильс!..» А ныне приходилось отступать - к собственному огорчению, и к огорчению брата. И все-таки Гильберту он 23 марта отказа не послал понадеялся при поддержке никогда не унывающего Харальда, что к лету безусловно поправится.

     (А Харальда, к сожалению, и вправду надо было уже называть не столько беззаботно-веселым, сколько никогда не унывающим. Ему приходилось, в сущности, хуже, чем Нильсу. Все чаще его принимались мучить непонятные боли где-то внутри - в области живота. Пока, возможно, ничего серьезного. И все-таки его бессрочным уделом уже становились лекарства плюс надоедливая диета - обезболивающая, но, и обездоливающая, а потому похожая на преждевременные репетиции старости. Он еще пытался с неубывающим жизнелюбием отмахиваться да отшучиваться от этого удела. А Нильс пытался с бесполезной убедительностью вразумлять его в минуты легкомыслия, однако, в свой черед, не желал придерживаться никакой щадящей диеты в работе, и потому постоянно слышал от Харальда в ответ былое - детское - «а сам, а сам!»)

     Все же, и от поездки в Геттинген ему пришлось отступиться. Почти месяц - до 18 апреля - тянул он еще с этим шестым отказом так не хотелось сдаваться, и откладывать до следующего лета дискуссию, наверняка ожидавшую его в среде геттингенцев. Точно он заранее знал, что ей суждено будет стать важным событием в его жизни, и памятным рубежом в истории квантовой физики - вступительным эпизодом к обещанной поре решающего успеха. Прежнюю форму он сполна обрел только в августе. Последним, и лучшим лекарством были дюны, и леса Ютландии - три недели пеших странствий, и самоотверженной праздности под летними небесами.

     МЮНХЕНСКИЙ МАЛЬЧИК

     Когда у истории дела идут на лад, даже вынужденные отсрочки, и проволочки оборачиваются ей на пользу. Пожалуй, это было ко благу, что цикл лекций Бора в Геттингене передвинулся на лето 1922 года.

     За минувший, пропущенный год один мюнхенский студент успел повзрослеть, как раз настолько, чтобы слушать профессора из Копенгагена с глубоким, и строптивым пониманием. Годом раньше его учителю Арнольду Зоммерфельду просто еще не пришло бы в голову предложить этому юнцу отправиться вместе на «Боровский фестиваль». А сейчас из полувековой дали-той, что делает неразличимым все малосущественное, - отчетливо видно, зачем понадобилось истории через девять лет после первого предвоенного визита Нильса Бора в горрд математиков снова привести его в Геттинген - снова летний, по-прежнему мечтательно живописный, но теперь уже послевоенный, и потому не столь благополучный. Да главным образом затем, и понадобилось, чтобы в конце третьей лекции датчанина где-то в задних рядах переполненной аудитории встал безвестный юноша, и через головы многочисленных знаменитостей ясным голосом произнес:

     - С вашим последним утверждением трудно согласиться, господин профессор.

     Юношу звали Вернер Гейзенберг. Он пребывал в том недолго длящемся возрасте, когда на вопрос удивленного собеседника «А сколько вам лет?» - в счет пускают, и половинки. Не ради точности, ради самоутверждения в мире взрослых. («Мне двадцать. с половиной!» «С половиной? О, это меняет дело!»)

     Он нуждался в самоутверждении. Сын побежденной Германии. Дитя мучительной эпохи. Жизнь уже не раз ставила его перед разочарованиями, и перед выбором.

     Ему было четырнадцать, когда его отец - преподаватель греческого, и византийской истории - в разгаре войны раненым вернулся с фронта домой. И ему было шестнадцать, когда для спасения семьи от жизни впроголодь его отправили батрачить в южную Баварию. Ему хотелось углубляться в Канта, и он взял с собой на ферму «Критику чистого разума», но вставать следовало в полчетвертого утра, а работать до десяти вечера, и отроческое сознание искушала скорее критика грязной действительности. Однако лучшей он не прозревал.

     Ему еще надо было сдавать школьные экзамены, когда тотчас после конца войны (и крушения всех прежних иллюзий!) началась в Баварии революционная междоусобица. Глубинный смысл происходившего от него укрылся - он был еще слишком семнадцатилетним.

     «Я все воспринимал, как своего рода приключение. Нечто похожее на игру в разбойники. Так - ничего особенно серьезного. Но все же я был там.»

     ...Позже, достаточно повзрослев, он с запоздалым раскаянием говорил «Моя совесть была нечиста.» И с запоздалой переоценкой утверждал:' «Революционный критицизм против тогдашних правителей был абсолютно оправдан.» (Так, по его собственному рассказу, исповедовался он Бору в Дании всего через пять лет.)

     За выбор взрослых дети исторической ответственности не несут. Но в раннем законопослушании отражается их психологический склад. А он дается в детстве надолго, если не навсегда.

     [Окончание следует]

 

Читайте в любое время

Портал журнала «Наука и жизнь» использует файлы cookie и рекомендательные технологии. Продолжая пользоваться порталом, вы соглашаетесь с хранением и использованием порталом и партнёрскими сайтами файлов cookie и рекомендательных технологий на вашем устройстве. Подробнее

Товар добавлен в корзину

Оформить заказ

или продолжить покупки