Портал создан при поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям.

НИЛЬС БОР

Д. ДАНИН

Наука и жизнь // Иллюстрации
Наука и жизнь // Иллюстрации

          ИНАЧЕ ОН БЫЛ БЫ ПОТЕРЯН.

     Девятнадцатилетний, ищущий себя мюнхенский юноша даже физиком стал, в сущности, по выбору взрослых и по своему непротивлению. Ему ведь хотелось быть математиком - «чистым», как признался он Куну.

     Еще в 12 - 13 лет он легко овладел анализом бесконечно малых. Потом полюбил теорию чисел. Как все математические вундеркинды, пытался доказать Великую теорему Ферма. Был чрезвычайно высокого мнения о своих знаниях (без достаточного основания), и еще более высокого - о своих способностях (с достаточным основанием). И потому в первые же дни студенчества, осенью 20-го года, решил, что он вполне созрел для участия в научных семинарах прославленного Фердинанда фон Линдеманна, того, что теоретически показал невозможность квадратуры круга. Надо было только, чтобы с этим решением согласился сам Линдеманн.

     Однажды худенький светлоглазый студент чуть выше среднего роста довольно смело перешагнул порог мрачноватого профессорского кабинета. Но его самоуверенность тотчас сменилась чувством подавленности. А повод был примечателен он увидел на письменном столе небольшого пса черной масти. И тот сразу напомнил ему рокового пуделя в рабочей комнате Фауста - черного пуделя, готового превратиться в Мефистофеля. Юноша был начитан, и впечатлителен, а пес уставился на него с нескрываемой враждебностью, и принялся отчаянно лаять.

     У юноши впереди была долгая жизнь, а истории Германии предстояло выпустить на волю черных псов пострашнее линдеманновского, и пострашнее гетевского, и сейчас все видится так, точно девятнадцатилетний Гейзенберг проходил тогда за порогом строгого профессорского кабинета микроиспытание своей воли, и сопротивляемости - символический экзамен на будущее. Выдержал ли он его?

     «Я был так ошеломлен этой сценой, что начал заикаться, и едва заговорив, вдруг ясно осознал, какой чудовищ, но нескромной была моя просьба о семинаре. Линдеманн, седобородый старик с усталыми глазами, воспринял это, очевидно, точно так же, а то, что хозяин был слегка раздражен, и заставляло его собаку заливаться ужасным лаем. Мы почти не слышали друг друга. Линдеманн спросил, какие книги по математике пришлось мне прочесть за последнее время, и я назвал сочинение Германа Вейля «Пространство, время, материя». Маленькое чудовище в этот момент замолчало, и Линдеманн смог закончить наш разговор фразой «В таком случае вы окончательно потеряны для математики»

     Вот так-то. Ничего не поделаешь. Стало ясно, что математика не для меня»

     Это из воспоминаний Гейзенберга. А в интервью с Томасом Куном он в еще более выразительной редакции привел линдеманновскую фразу о книге Вейля по теории относительности «Да-а, это значит, что для занятий математикой вы испорчены навсегда». И он, Гейзенберг, вышел от старика, чувствуя, что лучше бы ему, и вправду ступить на другую стезю.

     Так, без борьбы, простился он со своими ранними надеждами, и первым выбором. А второй, реально состоявшийся выбор - теоретическая физика! - принадлежал уже, в сущности, не ему. Его отец был старым другом Арнольда Зоммерфельда - это, и решило дело.

     «Невысокий коренастый человек с темными армейскими усами посмотрел на меня довольно сурово. Но едва он заговорил, как приоткрылась его великодушная доброжелательность к молодости вообще я в частности к мальчику, который пришел к нему за советом, и руководством. Разговор снова коснулся моих добровольных занятий математикой в школе, и книги Вейля «Пространство, время, материя»

     - Вы сразу захотели слишком многого, - сказал Зоммерфельд. - Непозволительно начинать с наиболее трудных вещей, и надеяться, что все остальное само автоматически упадет тебе в руки. Я понимаю, вас пленили теория относительности, и атомные проблемы. Но помните, это не единственное поле, на котором современная физика бросает вызов фундаментальным философским представлениям, и где рождаются волнующие идеи. Овладеть всем этим несравненно труднее, чем вы, кажется, воображаете себе. Вы должны начать со скромного, и терпеливого изучения традиционной физики»

     И немало других наставлений, безупречно здравых, а потому совсем не вдохновляющих, преподал ему Зоммерфельд. Но от того, что на сей раз профессорский кабинет был залит ярким солнцем, и ничто не подавляло воли к сопротивлению, она попробовала распрямиться. И юноша, правда, как он сам отметил, «еще не без робости», возразил, что все-таки его гораздо больше интересуют философские идеи, возбуждаемые теорией Эйнштейна, и теорией Планка, чем разные физические подробности. А Зоммерфельд в ответ мог только усмехнуться:

     - Вы должны помнить, что сказал Шиллер о Канте, и его толкователях «Когда короли принимаются строить, у возчиков прибавляется работы». Прежде всего любой из нас не более, чем возчик.

     Вот чего юный Гейзенберг не думал о себе наверняка! К счастью, когда в точках соприкосновения его внутреннего мира с внешним не возникало извне идущих угроз, он обретал строптивость. И глубокая независимость его мысли получала выход вовне. (Иначе для большой физики нашего века он был бы потерян еще безнадежней, чем для чистой математики.)

     Помышлявший об участи короля, а не возчика, он, однако, сразу же внял по крайней мере одному из наставлений учителя, потому, что был разумным мальчиком взялся за решение конкретной теоретической задачи. И вскоре-той же осенью 20-го года - поразил Зоммерфельда своей математической находчивостью, и бестрепетностью в обращении с физикой.

     Задача относилась к дьявольски трудной проблеме аномального эффекта Зеемана. Зоммерфельд объяснил ему, что это такое, а заодно, и теорию Бора. Дал экспериментальные данные для частот, расщепившихся в магнитном поле спектральных линий. Сказал, что надо построить схему квантовых уровней энергии - таких, чтобы перескоки электронов между ними сопровождались, в согласии с формулой Бора, излучением, как раз наблюдаемых частот. Через неделю или две, по рассказу Гейзенберга Томасу Куну, все было сделано.

     «Я пришел с готовой схемой, и утверждением, которое едва осмеливался произнести. И оно, конечно, глубоко шокировало Зоммерфельда. Я сказал:

     - Все получается, если использовать полуцелые квантовые числа»

     Это звучало так же нелепо, как предложение нумеровать дробями этажи в доме. Даже для Зоммерфельда с его любовью к игре в квантовые числа - ее называли в Мюнхене «атомистицизмом» - это было по тем временам слишком. Он воскликнул «Прекрасно, но такая вещь абсолютно невозможна! О квантовой теории нам только одно хорошо известно - числа в ней должны быть целыми! Половинки - это абсурдно!» Студент-первокурсник усвоить этого не успел. Чувствовал смущение, но отделался от него легко:

     «Я был совершеннейшим дилетантом, не ведал, как любитель, ничего, и подумал, а почему бы не попробовать половинки?..»

     Однако к лету 22-го года - в свои двадцать с половинкой - он уже многое ведал и. понимал. И потому в июне пришел час, когда устами его первого учителя заговорила сама история современной физики.

     «Как-то, после долгого разговора о боровской теории атома, Зоммерфельд довольно неожиданно спросил меня - А не хотели бы вы познакомиться с Нильсом Бором? Он будет читать в Геттингене цикл лекций. Я приглашен, и мог бы взять вас с собой.

     Мгновение я колебался раздобыться деньгами на дорогу в Геттинген, и обратно было для меня неразрешимой проблемой. Может быть, Зоммерфельд увидел, как тень прошла по моему лицу. Во всяком случае, он поспешил добавить, что все расходы берет на себя.»

     Так история отправила Гейзенберга знакомиться с Бором на средства Зоммерфельда! И вправду, довольно неожиданно. Но еще интересней - на, какие средства она отправила Бора знакомиться с Гейзенбергом. Мюнхенский профессор не мог не рассказать об этом своему ученику по дороге, в поезде, потому, что, когда-то перед войной сам удостоился приглашения геттингенцев прочитать у них курс гастрольных лекций по математической физике.

     Жил-был в Дармштадте математик Пауль Вольфскель. В 1908 году он завещал Геттингенской Академии наук 100 тысяч марок в награду тому, кто первым опубликует полное доказательство Великой теоремы Ферма. (В 1637 году Пьер Ферма записал ее условия на полях книги Диофанта, прибавив, что нашел удивительное доказательство этой теоремы, и только за недостатком места не может его привести.) Ни одна математическая загадка не порождала такого количества несостоятельных решений. По свидетельству Макса Борна, Геттингенская Академия начала получать тысячи писем от жаждущих огромного вознаграждения, и переписка со всеми неудачниками стала для академии непосильным бременем. Появления счастливчика не предвиделось. И посягнув на волю завещателя, академия решила пустить проценты с его капитала на проведение в Геттингене циклов лекций тех, кому было, что сказать современникам. Первым - еще в 1909 году - выступал с шестью лекциями Анри Пуанкаре. Потом - Лоренц, Зоммерфельд, Дебай. А теперь, после войны, пока инфляция не съела окончательно премиальной суммы, и не свела проценты к нулю, с циклом лекций был приглашен Бор.

     ...Слушая Зоммерфельда, юный Гейзенберг был вправе предаться коротенькому раздумью в сослагательном наклонении. Ах, когда бы в детстве ему удалось осилить то, перед чем на протяжении почти трех веков пасовали взрослые, - когда бы Великая теорема Ферма сдалась ему на милость! - он ехал бы сейчас в Геттинген с полным кошельком. Как было бы славно!.. Да, конечно. Но история устроена так, что тогда вероятней всего не ехал бы в Геттинген Бор. Впрочем, и он, Гейзенберг, тоже туда не ехал бы, ибо тогда старик Линдеманн не осмелился бы сказать ему, что он навсегда потерян для математики, и физика микромира не стала бы полем приложения его громадной одаренности.

     БОРОВСКИЙ ФЕСТИВАЛЬ

     Семь лекций по теории атомной структуры» - так назывался цикл лекций Бора.

     Десять дней - с 12 по 22 июня - старый университетский городок у подножия Хайнберга жил только этим событием.

     Неизменно переполненный зал, и долгие дискуссии после каждой лекции. В гулких коридорах - клубы табачного дыма, и разноголосица споров. На тихих улочках - взрывы словесных дуэлей. За столиками кафе - ссоры инакомыслящих. Будто не профессор физики выступал с научными чтениями, а Пабло Пикассо, и Владимир Татлин выставляли свои работы, или Всеволод Мейерхольд, и Эрвин Пискатор приехали с гастролями, или Владимир Маяковский, и Поль Элюар давали вечера поэзии, или Арнольд Шёнберг, и Игорь Стравинский явились со своими концертами. Как все новаторское в искусстве тех лет, чему предстояло со временем превратиться в классику века, но, что пока еще дразнило здравый смысл, и оскорбляло классическое воображение, так все в лекциях Бора тоже несло на себе эту печать вулканической эпохи основополагающее в них было алогичным, и непонятным, второстепенное - неустоявшимся, и спорным, а то, и другое вместе - странно убедительным, и влекущим.

     Стояли дни июньского солнцеворота, когда утренняя заря догоняет вечернюю. Цвели сады, и небо не гасло. Природа всеми доступными ей средствами источала приветливость. Каждое утро словно начинался, и длился до заката календарем непредусмотренный праздник. И это было чьим-то веселым изобретением - назвать происходившее «Фестивалем Бора»

     Как в горячке любых фестивалей, короткие ночи полны были отзвуков шумного дня. Сопровождавшему Бора Оскару Клейну запомнился один вечер. В пансион, где они остановились, пришли Рихард Курант, Джеймс Франк, и Макс Борн. Предметом разговора, разумеется, немедленно стала квантовая теория атома. Спорили, попивая настоящий кофе, и сетуя, что это сделалось редким удовольствием в послевоенной Германии. Скоро общий диалог сменился неостановимым монологом Бора - он заговорил о руководящих идеях новой физики с их кружащей голову необычайностью. Разошлись поздно ночью. А потом:

     «Геттингенцы жаловались на следующее утро, что хороший кофе лишил их сна. Помню, и я не спал, но меня лишили сна идеи Бора. Думаю, что это же было истинной причиной бессонницы, и наших немецких коллег»

     Меж тем Бор не привез с собою ничего сверхнового. Во всем существенном содержание его лекций исчерпывалось тем, что он уже докладывал в октябре минувшего года Физическому обществу Дании. Немецкие ученые там, конечно, не присутствовали, а за датскими журналами не следили. Но незадолго до Боровского фестиваля немецкий ежемесячник «Цайтшрифт фюр Физик» опубликовал перевод этой его большой работы, где главным было развернутое истолкование Периодической системы Менделеева. И геттингенцы эту работу уже знали. Что же случилось? Отчего все звучало будто в новинку? Отчего были бессонницы, и фестивальная оживленность?

     Не привезя ничего сверхнового. Бор привез себя. И этого было достаточно. Ему, тридцатисемилетнему, возмужавшему вместе со своей теорией атома, теперь не нужен был, как в довоенном Геттингене, стакан вина для храбрости. В случае нужды он мог бы укрыться за броней своего всемирно признанного авторитета. Но он не умел носить эту броню. Он был защищен только своей глубокой духовностью - паскалевский мыслящий тростник! «Постараемся же хорошо мыслить вот основа нравственности.» - если бы триста лет назад не нашел этих слов Паскаль, их отыскал бы Бор. Он не был вооружен даже ораторской умелостью. А может быть, она, и не нужна искренности? Уж ею-то он был оснащен весь с головы до ног! Он не проповедовал, а искал, сомневался, и надеялся вслух. И этим поднимал права любого слушателя до своих собственных прав первооткрывателя, и знатока.

     «Сама внешность выдавала в нем скандинава. Он стоял на помосте, слегка наклонив голову, и дружелюбно, - с, какой-то затрудненностью или смущением - чуть улыбался. Летнее солнце потоком врывалось в широко раскрытые окна. Бор говорил довольно тихо, с мягким датским акцентом. Когда он объяснял частные предположения своей теории, он очень осмотрительно выбирал слова. И за каждым из его осторожно сформулированных утверждений открывался длинный ряд подспудно лежащих мыслей. Только начало этого ряда находило ясное выражение, а конец терялся в полутьме так волновавших меня философских раздумий. То, что он говорил, казалось новым, и не совсем новым одновременно. Можно было непосредственно ощутить, что он достигал своих результатов не столько с помощью вычислений, и доказательств, сколько благодаря вчувствованию в предмет, и интуитивным догадкам. И нелегко ему было отыскивать оправдание для этих результатов перед лицом геттингенской строгой математической школы.»

     Слушая Бора, молоденький Гейзенберг со все возрастающим удивлением замечал одну странную вещь то же самое, чему учил их Зоммерфельд, в устах датчанина звучало совсем по-иному. И приобретало другую окраску. Это была разница между суховатым чертежом, и одушевленным рисунком. Не трудности расчетов, а трудности понимания языка природы глубоко тревожили копенгагенского профессора. И чувствовалось не к великой искушенности прославленных математиков, а скорее к дерзкой непредвзятости молодых физиков адресовался он со своим беспокойством. И потому после третьей лекции, когда недоучившийся мюнхенский студент отважился объявить в переполненной аудитории о своем несогласии с господином профессором, господин профессор сам подошел к юноше, и предложил:

     «Давайте поднимемся на Хайнберг - прогуляемся, прекрасно проведем время, и постараемся углубиться в интересующую вас проблему.»

     Проблема была частная (связанная с последней работой Крамерса, о которой Гейзенберг делал доклад на зоммерфельдовском семинаре). Но углубиться в нее означало нырнуть в туман квантового понимания микромира. Они, и нырнули в этот непроглядный туман. А когда через три часа вынырнули, оба почувствовали, что скованы отныне одной цепью старший обрел нового ученика, младший - нового учителя. Гейзенберг потом не раз вспоминал те поворотные послеполуденные часы на зеленых склонах Хайнберга:

     «В тот день только, и началась моя настоящая жизнь в науке»

     Была минута в их долгом разговоре, когда Бор, пообещав рассказать об истоках своей теории, вдруг сказал:

     «Я никогда не воспринимал буквально выражение ПЛАНЕТАРНЫЙ АТОМ»

     Он вернулся мыслью к прекрасным дням другого лета, манчестерского лета 12-го года - «я был тогда едва ли старше, чем вы сегодня» и по его признанию получалось, что даже в пору «Памятной записки Резерфорду» он вовсе не думал, будто электроны, и впрямь вращаются, как планеты, вокруг ядра!

     Было ли это иллюзией памяти или нет - неважно. Так, через призму настоящего виделось ему теперь прошлое его ищущей мысли. Он объяснил, что планетарная модель-только образ, а не подлинное изображение атома. У нас просто нет иного языка, кроме наглядных классических представлений, для описания микромира. А этот язык для квантовой действительности на самом-то деле совсем непригоден. И пользоваться им можно только так, как пользуется обыденным языком поэзия.

     «Поэт, - сказал он,-тоже озабочен не столько точным изображением вещей, сколько созданием образов, и закреплением мысленных ассоциации в головах своих слушателей»

     Что было делать бедняге студенту, любившему, по его собственным словам, зримую наглядность знания? Сначала он возразил недоумевающе, что все-таки физика - это точная наука. А потом не без растерянности спросил:

     «Если внутренняя структура атома так недоступна наглядному описанию, как вы говорите, и если вправду нет у нас для нее языка, как можем мы надеяться хоть, когда-нибудь достигнуть понимания атома?

     После минутного колебания Бор сказал:

     - Думаю, мы все же достигнем этого. Но по дороге нам придется узнать, что реально означает само слово ПОНИМАНИЕ.»

     Вот, как все осложнилось за десять лет, и, как далеко от чистой физики вынуждена была уйти его добросовестная мысль. «Нам придется узнать, что означает реально само слово ПОНИМАНИЕ!» И вновь улыбка в момент объяснения - дружелюбная, и чуть затрудненная, - та, что два года назад покорила Эйнштейна, а теперь навсегда запомнилась Гейзенбергу.

     Когда они уже спускались к городской черте, юноша услышал приглашение в Копенгаген:

     «Проведете у нас семестр, и мы вместе поработаем над, какой-нибудь физической проблемой. А потом я покажу вам нашу маленькую страну, и кое-что расскажу об ее истории»

     Мыслимо ли в двадцать лет держать такую новость про себя! Наверняка, не дожидаясь утренней встречи на следующей лекции Бора, Гейзенберг вечером пустился по зрелищным заведениям Геттингена разыскивать одного мюнхенского приятеля, чтобы ошеломить его происшедшим. И продемонстрировать наконец, что мы тоже не дети, и уже стоим больше, чем это кажется некоторым!

     ЕЩЕ ОДИН ЮНЕЦ

     Гейзенберг знал, где искать приятеля. Тот обожал театры, кафешантаны, ночные бары, потому, что не выносил скуки одиночества - особенно вечернего. И вообще умел вести себя с завидной взрослостью. Точный ровесник века, он не любил признаваться - «мне двадцать два». Ему повезло из-за ранней полноты он, и вправду выглядел гораздо старше. И еще его старила отчаянная самоуверенность, обычно молодящая. Но у него была она уж слишком бестрепетной. Да ведь не без оснований его звали Вольфганг Паули!

     За его широкими плечами уже были к двадцати двум годам семь научных работ, и защищенная у Зоммерфельда докторская диссертация. О нем уже ходили анекдотические истории (честь не по возрасту). Среди прочего рассказывали, что три года назад, девятнадцатилетний, он попросил слова после эйнштейновской лекции в Мюнхене, и начал так «Знаете ли, то, что нам сейчас сообщил господин Эйнштейн, вовсе не столь уж глупо.» Но уже пользовалась повсеместной, и еще большей известностью, чем эта незабвенная фраза, его виртуозная статья о теории относительности в Энциклопедии естественных наук. Эйнштейн восхищался ею и, говорят, уверял, что стал после Паули тоньше понимать собственную теорию. Несущественно, правда ли это. Существенно, что молва уже решалась наградить таким признанием начинающего теоретика.

     Выходец из Вены, окончивший в Мюнхене, Вольфганг Паули почти уже год ассистировал Максу Борну в Геттингене. И что воистину удивительно, в геттингенском фольклоре не осело никаких рассказов о прегрешениях «несносного малого» в дни Боровского фестиваля. Будто его на время подменили! Он обрадовал бы даже своего отца, венского профессора биологии, сдержанно гордившегося успехами сына, и преувеличенно ужасавшегося его манерам.

     Вольфганг даже вставал в те дни ни свет, ни заря, оттого, что лекции Бора начинались рано. В мюнхенские годы на утренних лекциях Зоммерфельда он не бывал почти никогда, что обескураживало, и втайне оскорбляло его учителя.

     Гуляка праздный? Да нет же. Верно, что вечерами он поздно возвращался домой. Но верно, и другое потом не гасла лампа в его комнате, и он с отшельнической сосредоточенностью работал в тишине до рассвета. И как продуктивно работал! Просто он был, по классификации психологов, совой, а не жаворонком. Так, и сказал о нем в своих воспоминаниях Гейзенберг «типичная ночная птица»

     Они познакомились на зоммерфельдовском семинаре, как раз тогда, когда студент-новичок, только, что отвергнутый стариком Линдеманном, придумал нумеровать орбиты в атоме не только целыми, но, и полуцелыми числами. Для саркастического ума студента-выпускника Паули это был сущий подарок «Скоро ты введешь четвертушки, потом восьмушки, и будешь так продолжать, пока вся квантовая теория не искрошится в пыль под твоими умелыми руками!»

     Однако колкости, и насмешки были между ними не в счет. И не имело значения, что новичок оказывался, как правило, страдательной стороной. (В общении с Паули это раньше или позже становилось уделом каждого.) С первой минуты они верно оценили друг друга, и это все решило. Их сразу связало не то, чтобы единомыслие - оно могло быть только незрелым, -, а кое-что более цепкое, и волнующее общие тревоги неудовлетворенной мысли. И сильнейшие из этих тревог порождались квантовыми идеями датчанина.

     Студент Вольфганг говорил студенту Пепперу:

     «По-видимому, Нильс Бор в определенном смысле прав, хотя мы, и не можем сказать, в, каком именно смысле»

     Студент Вернер отвечал студенту Вольфгангу:

     «Я нахожу физику Бора, несмотря на все трудное, и непонятное в ней, просто завораживающей»

     И они могли легко поменяться этими репликами.

     Потому, и нетрудно представить, с, какими чувствами двадцатилетний разыскивал двадцатидвухлетнего в вечернем Геттингене, чтобы ошеломить его предложением Бора. Разыскал ли Гейзенберг приятеля в, каком-нибудь локале - неизвестно. Но доподлинно известно, что ошеломить его своей новостью он не сумел бы совершенно такое же приглашение в Копенгаген получил от Бора в те же дни, и Вольфганг Паули!

     ...Снова, как, и два года назад при первом знакомстве с Планком, и Эйнштейном в весеннем Берлине, Бор жалел, что Маргарет не сопутствовала ему в Геттингене, эти десять фестивальных дней стали бы праздничными, и для нее.

     А что сказала бы она о двух его новых юнцах? Подобно Крамерсу, и Клейну, им ведь предстояло сделаться в недалеком будущем завсегдатаями их дома - ее подопечными. А для их мальчиков - новыми иностранными «дядями» дядей Вернером, и дядей Вольфгангом, как уже стали Крамере, и Клейн дядей Гансом, и дядей Оскаром. Кстати, с Оскаром он, Бор, несколько разошелся в оценке обоих юношей на Клейна особенно сильное впечатление произвел Паули, а на него - Гейзенберг. Любопытно, и важно, что подумала бы о них с первого взгляда Маргарет?.. Впрочем, этими необязательными размышлениями он на самом деле только заглушал свое скрытое беспокойство о ней-точно то же беспокойство, какое не позволило ему два года назад задержаться в Берлине, а теперь гнало из Геттингена домой снова ему пришлось уехать, когда Маргарет ждала нового ребенка.

     Телеграмма из Копенгагена застала его еще в Германии. 19 июня 1922 года на свет появился четвертый маленький Бор - Оге Нильс.

     Будто предвидя, что быть ему физиком-теоретиком, да еще преемником отца на посту главы Копенгагенского института, выбрали для него на семейном совете это второе имя, уже звучащее, как доброе напутствие Нильс.

     ПРОБЛЕМА 72-ГО.

     Четыре сына, и целая плеяда учеников! Можно было жить с ощущением редкой счастливости своего двойного отцовства.

     Н, право же, откуда бы тогда ни явился К Бору призрак одиночества, он, этот призрак должен был бы сразу растаять легко, и бесследно. Еще легче, и еще бесследней, чем-то бывало в предшествующие годы. Но именно тогда, в 1922 году, Бор написал Зоммерфельду уже знакомое нам письмо, с которого началась эта «Хроника десятилетия»:

     «я, как ученый, часто чувствовал себя очень одиноким.»

     Ближние на Блегдамсвей - те, с кем делал он свою «завораживающую физику», - поразились бы этим словам. И огорчились. И просто не поняли бы их подоплеки. Разве не была вся жизнь института сплошным, и непрерывным свидетельством обратного - его анти одиночества в науке?!

     ...Еще до Геттингена, в мае 22-го года, случился день, когда он вошел в лабораторную комнату Хевеши и, едва переступив порог, сделал то, чего не делают директора; попросил извинить его, если он помешает работе. Хевеши был не один вместе с ним трудился возле экспериментальной установки молодой голландец Дирк Костер. Тот совсем недавно обосновался на Блегдамсвей, приехав в Копенгаген из Лунда, где два года работал у прославленного шведского спектроскописта Манне Зигбана. Став мастером спектрального анализа рентгеновских лучей, Костер по желанию самого Хевеши, и с благословения Бора учил этому искусству венгерского радиохимика. (После успехов покойного Мозли оно стало бесценным для распознания природы разных химических элементов.)

     Было прекрасно, что Бор застал их вдвоем, химика, и рентгеноскописта в ту минуту он равно нуждался в обоих. Он пришел с текстом своей статьи об истолковании Периодической системы Менделеева, и ему хотелось проконсультироваться у них по поводу одного примечания к тексту оставлять его или выкидывать? Речь шла о 72-м элементе.

     Когда три года назад (в красном домике с котом на крыше) Бор начинал развивать теорию постепенного заполнения возможных электронных вакансий в атомах, 72-я клеточка менделеевской таблицы еще пустовала элемент с зарядом ядра + 72 оставался неизвестным. И гадательными были его химические свойства. Для физической теории представился великолепный случаи продемонстрировать свою силу - предсказать химическое поведение еще не открытого элемента!

     Если теория верно нащупала квантовый принцип поэтажного заселения атома электронами или принцип последовательного связывания электронов в замкнутые оболочки - 2, 8, 8, 18, 18, 32..,-тогда физическое пророчество становилось делом арифметики. Можно было заранее сказать, что элемент с 72 электронами будет химически похож на цирконий - элемент с 40 электронами (40 + 32 = 72), который в свой черед похож на титан - элемент с 22 электронами (22 + 18 = 40). Были там, конечно, разные тонкости, и Бор, не скупясь на подробное раскрытие всей логики своего построения, очень доказательно обосновал эту арифметику. И его предсказание выглядело, как нельзя более солидно.

     Надо ли объяснять, сколь важно было для него, что скажут химики? Поиски нового элемента занимали их уже давно.

     И вот произошло нечто обескураживающее.

     В те майские дни 22-го года «Доклады». Парижской Академии опубликовали сообщение Александра Довийе об открытии слабых рентгеновских линий 72-го элемента. И эти линии были обнаружены в спектре сложной смеси элементов из группы редких земель. Получалось, что 72-й элемент тоже принадлежит к этой группе. А тогда становилось невозможным его сходство с цирконием, и титаном.

     В результате сообщения Довийе торжествовать мог не Бор, а известный французский химик Жорж Урбэн. Он давно утверждал то, что теперь показал спектральный анализ. (Если, разумеется, эксперимент выдерживал критику.)

     У Жоржа Урбэна была своя - совсем не квантовая - логика. Он питал особое пристрастие к редкоземельным элементам. Их группа - загадочная до теории Бора - обладала такою общностью химических свойств, как если бы вся занимала одну, и ту же клеточку в менделеевской таблице. С трудной задачей их химического разделения были связаны главные научные успехи, огорчения, и радости Урбэна. Пятнадцать лет назад он открыл самый тяжелый из этих элементов - 71-й. И дал ему имя «лютеций» в честь древнего названия Парижа. Ему страстно хотелось, чтобы, и следующий, пока неизвестный 72-й элемент присоединился к редким землям. И он уже окрестил его «кельтием» в честь древних обитателей Франции - кельтов.

     Дьердь Хевеши, и Дирк Костер отлично все это знали. И Бору не нужно было вдаваться в историю вопроса, когда он - немножко смущенный, и заметно взволнованный - появился у них в лаборатории с коротеньким текстом только, что написанного примечания к очередной статье. Все сказанное там сводилось к решительной фразе «Элемент с атомным номером 72 не может быть редкоземельным»

     Оба поняли чувства Бора.

     Взволнованность понять было легче, чем смущение. Если данные Довийе не ошибка, и Урбэн прав, тогда есть, какой-то изъян в самом принципе заполнения электронных вакансий. Тогда достигнутая ясность - иллюзия. И кто знает, из, каких глубин квантовой теории атома всплыла эта беда? Ко всем тревогам мысли последних лет - к изначальным противоречиям, и непреодоленным затруднениям - прибавилось бы еще одно несогласие логики, и фактов. И на сей раз - без малейшего намека на его источник.

     Какой ущерб нанесла бы Урбэну правота Бора? Два легких удара один - по его профессорскому самолюбию, другой - по его французскому патриотизму. Но у истории науки задубевшая кожа такие уколы уже давно ниже порога ее чувствительности. Они не в счет, ибо к делу не относятся. А вот правота Урбэна грозила бы травмой не профессору-датчанину - она была бы ударом по квантовой физике атома! Копенгагенцы сознавали эту надличную окраску взволнованности своего шефа.

     А смущение Бора было иного свойства. В сущности, он вовсе не за научной помощью пришел к химику, и спектроскописту. Неужели он действительно снял бы свое примечание, скажи они ему «Это нужно снять, потому, что, чем черт не шутит, 72-й может, и впрямь оказаться элементом редкоземельным?» Да ведь он уже не согласился со спектроскопистом Довийе и химиком Урбэном, а разве у спектроскописта Костера, и химика Хевеши было на сей счет профессиональное преимущество перед французскими коллегами? Напротив, они этой проблемой пока вообще не занимались. Нет, Бор пришел не послушаться их, а только послушать. Они уже принадлежали к его школе. И это было их единственным преимуществом - не лабораторно-ремесленным, а идейно-психологическим. Ему не суд их нужен был, а духовная поддержка голос доверия, и понимания.

     Они это почувствовали. И он услышал этот голос:

     «Мы сказали Бору, - вспоминал Хевеши, - что он вправе не убирать своего примечания»

     Оба постарались обнадежить его. Каждый, как умел. Костер довольно уверенно заявил, что со стороны Довийе это слишком неосторожно - провозглашать открытие нового элемента на основе двух слабеньких рентгеновских линий. И потому Урбэну рано торжествовать. Наверняка обоим сразу подумалось, что хорошо бы противопоставить французам свое исследование проблемы.

     Час для этого действительно настал, но уже после летних вакаций.

     Шел сентябрь 22-го года, когда Хевеши, как-то сказал Костеру:

     «Послушайте, Дирк, а почему бы нам не соединить мое обучение рентгеновской спектроскопии с поисками этого проклятого элемента?»

     Впрочем, говоря по правде, слово «проклятый» он не произнес, однако интонация вполне заменяла эпитет. В том, как через сорок лет он рассказывал историкам о поисках 72-го, еще слышалось то давнее томящее желание поскорей избавить Бора, физику, и себя от бремени возникшей неопределенности. Но он знал, что «поскорей» едва ли получится.

     Руководящим был боровский прогноз 72-й элемент - химический аналог циркония. Участвующие в одних, и тех же реакциях (одно, и то же число электронов во внешней оболочке атомов), эти элементы должны сопутствовать друг другу.

     Хевеши приготовил циркониевый препарат из природного минерала.

     «Первый же образец показал присутствие 72-го! Это было истинным везением»

     Однако то, что им открылось сразу, обладало не большей доказательностью, чем данные Довийе. Следовало досконально убедиться, что спектры не обманывают. И следовало выделить новый элемент в чистом виде, чтобы изучить его химию.

     Работа, работа. Проверки, и перепроверки. У них не было права на ошибку. Боровская изнуряющая, чудовищная, абсолютная добросовестность создавала на Блегдамсвей атмосферу, в которой иначе трудиться было нельзя. Хевеши оценил, и полюбил эту атмосферу давно. Костер недавно вошел в нее и, будучи в свои тридцать три уже сложившимся ученым, порою изнемогал от ее непривычного тихого гнета. И даже взрывался.

     ПОЯВЛЕНИЕ ПАУЛИ

     Параллельно с поисками 72-го он писал той осенью вместе с Бором большую статью «Рентгеновские спектры, и Периодическая система». Она была вполне закончена, когда в Копенгаген приехал из Геттингена Джеймс Франк. Еще свежи были в памяти летние дискуссии во время геттингенского фестиваля, и Бору, естественно, захотелось, чтобы Франк прочитал эту статью в рукописи. Дирк Костер с удовольствием слушал похвалы Франка, когда тот расточал их в боровском кабинете. Но потом:

     Джеймс Франк (историкам), потом Бор спросил «А что вы скажете о стиле?» И я ответил «Раз уж вы спрашиваете меня, я должен признаться, Бор, что многие фразы кажутся мне чересчур длинными». Иногда предложение, начавшись на одной странице, занимало всю следующую. Когда я сказал об этом, Костер побагровел. А позже объяснился «Эта статья переписывалась семь раз! И каждый раз мы пытались сделать фразы короче. Но результат всегда бывал прямо противоположным. Она должна была уже уйти в печать, и вот явились вы со своей критикой! И теперь Бор снова будет четыре недели работать над нею. И можете мне поверить фразы станут еще длиннее! И я предупреждаю вас с самыми лучшими дружескими чувствами если после новой переделки вы не скажете Бору, что она прекрасна, я сверну вам шею!»

     Шея Джеймса Франка уцелела. В своей угрозе Дирк Костер был искренен не до конца. Сам он вместе с Хевеши вел поиски 72-го совершенно в духе Бора добиваясь безусловной доказательности своего открытия, нетерпеливый голландец, и порывистый венгр тоже по семь раз «переписывали» каждый опыт. И хотя они уже придумали для своего крестника имя «гафний» - в честь древнего названия Копенгагена (Хафния), - их исследование еще не казалось им пригодным для публикации.

     А тем временем появился на Блегдамсвей молодой Вольфганг Паули. Он не замедлил воспользоваться летним приглашением Бора, и привез с собою в институт особого свойства непочтительный критицизм в сочетании с беспощадной логикой.

     Авторитета заслуг или авторитета старшинства для него не существовало-только авторитет разумной теории, и неопровержимых фактов. И с его приездом температура требовательности к научным выводам, и без того высокая на Блегдамсвей - заметно поднялась еще выше (так, точно в доме включили еще одну батарею).

     В отличие от теоретиков экспериментаторы, возможно, не сразу осознали это, ибо Паули, и эксперимент были враждующими стихиями. Лабораторные установки он обходил стороной, потому, что они не выносили его прикосновения. Больше того, рассказывали, что от одного его присутствия, как бы в согласии с теорией дальнодействия, перегорали предохранители, и захлебывались насосы.

     Приятно было хоть, что-нибудь противопоставить его собственной саркастической насмешливости, и позднее возник даже язвительный термин - «эффект Паули». Ярчайшим его примером почитался случай, когда в одной из геттингенских лабораторий непонятный взрыв разрушил вакуумное устройство расследование показало, что, как раз в роковую минуту на городской станции остановился поезд, в котором ехал Паули.

     Осенью 22-го года этот эффект еще не был известен - по крайней мере в Копенгагене. Только так можно объяснить оплошность Бора-директора, по чьему повелению начинающему теоретику отвели рабочее место в лабораторной комнате Хевеши. (Как рано на Блегдамсвей начала ощущаться теснота!) И первооткрывателям 72-го пришлось одновременно первыми открыть для себя, и «эффект Паули»

     ...Спектроскопическая установка начала врать, хотя - видит бог! - Паули до нее не дотрагивался. Поглощенный в свои размышления, и выкладки, он вообще ее не замечал, равно, как, и Костера вместе с Хевеши. Но в этом-то, и была суть дела. Та же фантастическая способность к самоуглублению, которая порою придавала Бору вид безжизненного манекена с идиотическим лицом, превращала Паули в качающегося идола. Он принимался раскачиваться на стуле, ничего не слыша, и не видя вокруг. Под его грузным телом начинали подрагивать половицы. Дрожание передавалось приборам на лабораторном столе, и спектральные линии ускользали от точной регистрации. А с ними, и гак была масса возни рентгеновские спектры циркония, и 72-го сходствовали в тонких деталях да к тому же, как вспоминал Хевеши, «аппаратура отличалась примитивностью, и напряжение на трубке часто само скакало вверх, и вниз»

     Паули не просил прощения, когда его наконец останавливали. Да, и за, что? Его привычка была безотчетной, а логика не требовала извинений за неосознанное. Но раз логика не требовала, он, и не утруждал себя вежливостью. Только всякий раз удивлялся, что в лаборатории, оказывается, работает кто-то еще. И всякий раз невинно осведомлялся над чем же трудятся Хевеши, и Костер? И, выслушивая снова, и снова один, и тот же краткий ответ «Над гафнием», - искренне изумлялся, как это можно так долго возиться с пустяковой проблемой.

     Это не противоречило его бескомпромиссной нетерпимости к сомнительной чистоте научных результатов. Просто по молодости лет, и чрезвычайной высоте самооценки все представлялось ему легко достижимым. Позже он честно посмеивался над собой. Память гениев злорадно, и услужливо хранит все вздорное, что им случалось произнести. Как правило, это не очень обременительно для памяти, потому, что такого вздора накапливается не столь уж много. Паули хорошо помнил то, что он сказал Бору, и Оскару Клейну еще в Геттингене, когда впервые зашла речь о его приезде в Копенгаген.

     «С физикой трудностей не будет, - небрежно бросил он тогда, -, а вот, что меня действительно страшит - это датский язык!»

     Вспоминая, как подвело его мальчишеское самомнение, он написал, что Бор, и Клейн в ответ улыбнулись, да только для него осталось тогда загадочным почему? Однако он признался, что эта незамысловатая тайна раскрылась, едва он начал работать с Бором.

     Не оттого ли, что он все-таки сразу почувствовал трудную глубину копенгагенской «завораживающей физики», ему, и пришлось раскачиваться на стуле со все возрастающей частотой, и амплитудой, к справедливому негодованию Хевеши, и Костера? Еще не сознавая их экспериментальных трудностей, он уже прекрасно сознавал свои теоретические. И начал их осаду.

     Но разве для Бора это не означало, что на Блегдамсвей появилась еще одна - , и, какая! - понимающая душа?

     Все они, Хевеши, Костер, Паули, порознь, и вместе с Крамерсом, Клейном, Франком помогли ему той осенью предметно ощутить, что чем далее, тем разветвленней становилась духовная связь между ним, и его растущей школой. Так откуда же - теперь этот навязчивый вопрос прозвучит здесь в последний раз, - откуда же бралось его чувство одиночества в науке, открыто выразившееся именно в ту пору? Ведь, судя по его признанию Зоммерфельду, оно уже успело стать застарелым. А внешних поводов, достаточных, и длительно действующих, не было для этого чувства никогда.

     Ни раньше, ни теперь.

     Стало быть, поводы были внутренние, такие, что не лежали на поверхности полной успехов жизни.

     ПРАВДА ОДИНОЧЕСТВА

     Вот об этом, и остается рассказать в завершение нашей «Хроники десятилетия», когда после его первого великого вклада в познание природы медленно, и трудно созревал второй.

     Признание Зоммерфельду целиком звучало так:

     «В последние годы я, как ученый, часто чувствовал себя очень одиноким, ибо жил с ощущением, что стремление мое в меру отпущенных мне способностей развивать принципы квантовой теории, как единую систему представлений, встречало крайне слабое понимание»

     И уже не в прошедшем, а в настоящем времени он растолковал подробнее свою мысль, явно с кем-то полемизируя:

     «Для меня это вовсе не вопрос о пустяковых дидактических уловках, но проблема серьезных попыток достичь такой внутренней согласованности в этих представлениях, которая позволила бы надеяться на создание незыблемой основы для последующей конструктивной работы.»

     Дидактические уловки. - что он имел в виду?

     Это разные вещи заботиться о познании еще не познанного, и об узнавании уже узнанного. Дидактика - это из сферы педагогики. Древнее искусство поучать. У дидактиков иная цель, чем у исследователей. Не добывать истину любой ценой, а сбывать ее по доступным ценам. Или иначе не мучиться самим, и других не мучить драмой идей, а поскорее задергивать занавес перед сценой, где она разыгрывается, и, выйдя к рампе, успокаивать зал, что там, за занавесом, уже все в порядке. И потом еще достойно раскланиваться под аплодисменты благодарных зрителей. Дидактические уловки прячут противоречия, а не разрешают их. Ради педагогического удобства они укрощают бунтующую науку, и упрощают покорную природу.

     Тогдашняя квантовая физика, вся вздыбленная несовместимыми представлениями, - вроде странного сосуществования световых волн, и световых частиц - была до крайности неудобна для преподавания. От внутренней несогласованности ее понятий бедствовали студенты, и бедствовали профессора. Но тем опасней были дидактические уловки ради иллюзии благополучия. С теми, кто все-таки на них пускался, и полемизировал Бор в письме к Зоммерфельду.

     А может быть, Бор полемизировал, и с ним самим? Конечно, Зоммерфельд не был дидактиком. Он был исследователем. Однако в глубины квантовых идей не рвался. Это, как раз тогда, в 22-м году, написал он Эйнштейну знакомые нам слова, что может «помочь лишь развитию техники квантов», а на создание «философии квантов» даже не покушается, оставляя эту миссию другим. И в самом деле, по свидетельству студента Гейзенберга, его мюнхенский профессор, бывало, говаривал:

     «A-а, ничего, все эти несовместимости, как-нибудь со временем исчезнут.»

     Это было беззаботно, и безошибочно - препоручать идущему времени справиться с бедами нынешнего дня. Необременительный оптимизм, когда-нибудь где-нибудь кто-нибудь, вероятней всего, Эйнштейн, - думал Зоммерфельд, - обязательно распутает или разрубит все узлы, а нам, простым смертным, пока еще хватит частных нерешенных проблем. То, что иные иронически называют игрой в квантовые числа, еще принесет нам немалые выигрыши.

     Бору такая безошибочная беззаботность, и такое передоверие ответственности не могли прийтись по душе.

     Не мог он разделять, и эйнштейновское - совсем не беззаботное, а скорее безысходное - предчувствие, что современнику вообще не дожить до разрешения квантовых бед. Обостряя позицию Эйнштейна, можно бы сказать, что величайший из теоретиков века готов был вместо зоммерфельдовского «кто-нибудь» напророчить «никто», вместо «где-нибудь» - «нигде», вместо «когда-нибудь» - «никогда»

     А был еще другой вариант безнадежности, всего откровенней высказанный былым манчестерцем Дарвином. Три года назад, в разгар первого послевоенного лета (снова вспоминается кот на красной крыше), Бор получил от него письмо, где отразилось профессиональное беспокойство математика из-за логических провалов в квантовых построениях. И там были строки, звучащие тем удивительней, что Дарвин адресовал их Бору:

     «Я хотел бы, чтобы жив был Анри Пуанкаре, ибо уж он-то смог бы найти нужную аргументацию, как никто другой»

     В свое время Резерфорд слышал те же слова, когда мучился над теорией радиоактивного распада атомов; вот кабы Ньютон взялся за дело, уж ему-то все удалось бы!.. Резерфорда эго повергало в ярость. А представить в ярости Бора не сумела бы даже Маргарет. Но, что могло быть бесплодней, чем передоверять будущее прошлому, и тужить о возможностях, якобы упущенных историей? Бору оставалось улыбнуться - не без горечи, и поморщиться - не без досады старый манчестерский друг не верил в его усилия, и не понимал его надежд. Дарвин был растерян.

     Чуждое всех этих крайностей - трех вариантов отступничества, - умонастроение Бора само являло собою крайность. Четвертую. - ну, как есть четвертая вершина тетраэдра над тремя, лежащими в основании. Ни беспечности, ни удрученности, ни растерянности. Вера в будущее, даже близкое. Но вера особого свойства оно, это желанное будущее, которое принесет понимание непонятного, рисовалось Бору завтрашним днем его собственной мысли!

     Не другим, а себе препоручал он избавление от квантовых несообразностей создание «философии квантов». И не потому, что в других верил меньше, чем в себя. Просто он не мог жить, НЕ ПОНИМАЯ.

     Таково уж было сократовское устройство его натуры, и непонимание было для него тем невозможней, что он ведь ЧУВСТВОВАЛ, КАК ПОНИМАЛ. Отступничество от собственных ПОПЫТОК ПОНЯТЬ грозило ему непоправимым душевным разладом.

     Это не просто - быть редкой птицей. Единственность никем не охраняется, кроме нее самой.

     Все минувшие годы - с той поры, как его-Трилогия открыла квантовую революцию в познании атома, и пошли гулять по семинарам, и лабораториям, статьям и конгрессам неклассические идеи стационарных состояний (отчего они возможны?), и квантовых скачков (а, что это такое?), - он постоянно чувствовал себя в ответе за последствия своей решимости. И потому не уставал принимать все вызовы, теоретические, и экспериментальные, какие бросала его атомной модели физика микромира. Началось со сдвоенного резерфордовского вызова - объяснить эффекты Зеемана, и Штарка. А нынешним очередным был вызов Урбэна и Довийе - история с 72-м. Но, и девять лет назад и сейчас, всегда, когда окружающим думалось, что он целиком погружен в треволнения конкретной задачи, мысль его на самом деле держала ответ перед философией природы, и философией познания.

     ...Был - на выбор - обыкновенный денек той осени. Заурядная пятница - 22 сентября. Всем в институте казалось, что директор с головой поглощен начавшимися в химической лаборатории поисками спутника циркония. Рано утром, спустившись из своей квартиры в рабочую комнату Хевеши и Костера, он даже не попросил простить его за вторжение. И днем, когда ему звонили по телефону, - мать, приглашая на обед в воскресенье, тетя Ханна с неотложным наставлением, Харальд, чтобы справиться, как дела, секретарь Шведской Академии из Стокгольма со странным интересом к его биографии, - Бетти Шульц всякий раз хорошо знала, где найти профессора. И даже шестилетний Кристиан, бегая по институтским коридорам, мог точно сообщить любопытствующим «Папа у дяди Дьердя с дядей Дирком!» Меж тем на столе у папы лежали типографские гранки нового издания «Формальной логики». Харальда Хеффдинга, лежали уже не первый день. Старый профессор прислал их давнему ученику для критического просмотра. И под вечер Бор уселся за ответное письмо своему учителю философии. И в том, что он писал ему, не было ни малейшей видимой связи с поисками недостающего химического элемента. Он писал о главном, что уже привычно владело его мыслями.

     22 сентября 1922

     «Мы столкнулись с трудностями, которые лежат так глубоко, что у нас нет представления о пути, ведущем к их преодолению; в согласии с моим взглядом на вещи эти трудности по природе своей таковы, что они едва ли оставляют нам право надеяться, будто мы сумеем, и в атомном мире строить описание событий во времени и пространстве на тот же лад, на, какой это делалось нами обычно до сих пор»

     Его пером водил бедствующий разум. Или то состояние духа, которое Хевеши девять лет назад так хорошо назвал интеллектуальной несчастливостью. Слова выстраивались вдоль обрывистой грани, где физика внезапно, и непреднамеренно превращается в философию.

     Ко всему еще не понятому к необъяснимости разрешенных уровней энергии и неестественности квантовых скачков, к непостижимости беспричинного случая, и двойственному поведению света, - прибавилось решающее подозрение, а может быть, в микромире вообще теряет смысл веками испытанный способ пространственно-временного описания всего происходящего? Может быть, оттого и все трудности, что прежний опыт физико-математического познания повадок природы не годится в глубинах материи? Может быть, из этого опыта вообще нельзя извлечь ответы на новые вопросы? Может быть, для того, чтобы уловить закономерности микромира, и перестать удивляться квантовым странностям, надо совсем по-иному, чем в макромире, вертеть координатами и скоростями атомных частиц, энергиями, и временами жизни атомных состояний, наконец, причинами и следствиями атомных событий? Если так, то чем заместить прежний опыт?

     Недаром летом на геттингенской горе сказал он юному Вернеру Гейзенбергу, что физикам еще придется узнать, каков реальный смысл самого слова ПОНИМАНИЕ!

     С этими-то медленно, и трудно вызревавшими мыслями двигался он сквозь тот обыкновенный сентябрьский денек, чтобы вечером выразить их - кажется, впервые так отчетливо! - на листе бумаги. Почтовой бумаги. В частном письме. И не к физику-коллеге, а к философу.

     Этот внутренний поиск, словно бы независимый от конкретности каждодневных дел, шел в нем уже долгие годы. И был, как вращение Земли непрерывным, и неостановимым, определяющим все, а вместе с тем неощутимым.

     Он, этот поиск, и был его одиночеством. Тихим, как всякое духовное одиночество, которое до поры до времени не с кем разделить.

     Окружающие не замечали, да и не могли бы заметить этого втайне драматического фона его деятельной, и в общем-то счастливой жизни. То была жизнь среди преданных и неизменно тянущихся к нему людей. Ничего хоть отдаленно похожего на одиночество житейское, когда печальные обстоятельства или нелюдимость натуры оставляют человека одного. И потому на вопрос, как все это выглядело внешне, фру Маргарет ответила, не упрощая понапрасну прошлого (видна ее улыбка сочувствия к не слишком догадливому корреспонденту):

     «Не стоит думать, будто Нильс имел в виду, что-нибудь серьезное такого рода, когда он написал об ощущении своего одиночества в науке. Мне кажется, это естественное чувство для человека, если он весь находится во власти обуревающих его идей» *.

     И чтобы уж избавить рассказ о происходившем от всякого привкуса житейской драматичности, обычно взывающей к жалости, она добавила убежденно:

     «Нильс никогда не унывал, он всегда оставался оптимистом»

     Что же это было?

     Не это ли однажды назвал Пастернак «высокой болезнью», которая «гостит во всех мирах»?

     И уж наверняка именно ЭТО высочайше оценил Бертран Рассел, как дар, ниспосылаемый природой созидающему человеку:

     «Без способности к умственному одиночеству культура была бы невозможна»

     Такой способностью природа одаривает не всех, а счастливчиков берет на учет история. Они ее ускоряют. И драматизм их внутренней жизни искупается осуществлением их ожиданий.

     ...Бор оставался оптимистом, и в памятный понедельник 11 декабря, когда в качестве лауреата 22-го года читал в Стокгольме свою нобелевскую лекцию «Строение атома». Традиционный спектакль в здании

     Музыкальном академии с участием короля и принцессы был позади. И маленькие тревоги ритуала тоже. Теперь он должен был рассказать ученым-коллегам, за, что же, собственно, ему преподнесены золотая медаль, и 200 тысяч шведских крон.

     Когда он поднимался на кафедру, настроение его было приподнятым вдвойне накануне он получил из Копенгагена важную и радостную телеграмму. (Когда ее доставили в отель, Маргарет сначала перепугалась уж не стряслось ли чего-нибудь с детьми? И, вообще говоря, ее-тревога была не напрасной позднее такая огорчительная телеграмма в самом деле пришла. Мальчики заболели инфлуэнца - так называли в те годы опасный грипп, волнами катившийся по странам послевоенной Европы. И это заставило Нильса, и Маргарет, отказавшись от лыжных прогулок в Швеции, срочно вернуться домой.) Однако та, первая, телеграмма была только радостной, и одна Маргарет доподлинно понимала, как жаждал получить ее Нильс до начала лекции.

     Телеграфные строки кратко сообщали, что исследование Хевеши, и Костера доведено, наконец, до абсолютно надежного финала 72-й элемент, безусловно, аналог циркония и с редкими землями ничего общего не имеет! Кельтий Урбэна будет принадлежать истории научных заблуждений, а вакантную клеточку в менделеевской таблице по праву займет гафний. Квантово-теоретическое предсказание оправдалось.

     Бор тотчас присоединил это сообщение к тексту лекции. Впрочем, отправляясь в Шведскую Академию, текст он забыл на столе в гостиничном номере. И обнаружил это, уже поднявшись на кафедру. Отступать было поздно. Пока посылали в отель за папкой, ему пришлось импровизировать. «И ко благу!» - вспоминал Оскар Клейн. Чествуемый лауреат неожиданно заговорил о своем предмете с домашней доверчивостью, как в узком кругу учеников, и друзей. И внимавшая стольким знаменитостям аудитория увидела его вне условностей обезличивающей церемонии, увидела его не схожим ни с кем, единственным, таким, каким бывал он всего неотразимей в своей покоряющей чистоте, и честности ищущим понимания вслух - на людях.

     Никто не знал о строении атома больше, чем он.

     А он знал, что не знает, отчего атом устроен так, как он устроен. И этого незнания не скрывал. Последние слова его лекции прозвучали без всякой торжественности:

     «Существует еще много фундаментальных вопросов, ожидающих разрешения»

     Кроме торжества своей теории, он принес с собою на кафедру, и свое одиночество. Забыть его в гостинице он не мог оно было с ним неразлучно. И впрямь, как вращение неразлучно с Землей. Или ожидание - с надеждами.

     Конец третьей части

 

Читайте в любое время

Портал журнала «Наука и жизнь» использует файлы cookie и рекомендательные технологии. Продолжая пользоваться порталом, вы соглашаетесь с хранением и использованием порталом и партнёрскими сайтами файлов cookie и рекомендательных технологий на вашем устройстве. Подробнее

Товар добавлен в корзину

Оформить заказ

или продолжить покупки