НЕЧАЯННОЕ СЧАСТЬЕ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА
Даниил ДАНИН.
Без преувеличения: летом 1932 года в нашей поэзии произошло маленькое событие. Маленькое - потому что то была всего лишь публикация четырех новых стихотворений здравствующего поэта. Событие - потому что этим поэтом был Осип Мандельштам.
История замечательной поэзии русского Серебряного века тогда еще не могла быть написана: она длилась - она еще накапливала свои свершения и беды, свои заслуги перед мировой культурой и провинности перед тоталитарной властью. Довольно вспомнить, что еще полны были нераскрытых сил Анна Ахматова, Борис Пастернак, Марина Цветаева... С ними в одном ряду стоял и Осип Мандельштам. Удивительно - они были погодками: 1889 - год рождения Ахматовой, 1890 - Пастернака, 1891 - Мандельштама, 1892 - Цветаевой. Надо бы добавить 1893 - год рождения Маяковского. Но на рубеже 30-х его уже не стало: он покончил с собой, попросив никого не винить в его смерти. А виновник был один - скрытая в глубинах жизни ложь революции, которой он самоотреченно служил, "наступив на горло собственной песне".
А Осип Мандельштам? Хотя на рубеже 30-х годов для него еще не началась пора трагической опалы, голос поэта уже тогда звучал опально:
"Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма..." (Это 1931 год.)
"Мне на плечи кидается век-волкодав..." (И это год 1931-й.)
"И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных". (А это и того раньше - 1930-й - год ухода Маяковского. Сообщение о смерти Маяковского Мандельштам назвал "океанической вестью".)
Строки и строфы тяжелых предчувствий и гибельных прозрений часто омрачали мандельштамовские стихи тех лет. Но, странным образом, этого как раз нельзя было бы сказать о четырех стихотворениях, опубликованных в 32-м году на страницах июньского номера "Нового мира". Особенно об одном из них, далеком не только от реалий и умонастроений той поры, но и, казалось бы, вообще от бытия человека в истории. Нежданное-негаданное, необычайное даже для поэзии Мандельштама, всегда полной непредсказуемостей, то стихотворение называлось "Ламарк". И начиналось так:
Был старик, застенчивый, как мальчик.
Неуклюжий, робкий патриарх...
Кто за честь природы фехтовальщик?
Ну, конечно, пламенный Ламарк.
Уже эта первая строфа - а всего их было в стихотворении восемь - требовала для широкого читателя построчных комментариев. Начиная прямо с названия: Ламарк - кто это? Говорят - ученый? Даже известный? Но какого века, какой страны, какой специальности? Скорее всего, можно было услышать: "Мы его в школе не проходили". И легко можно было догадаться: это ученый-естествоиспытатель, раз уж он - защитник "чести природы". Однако ничего большего первая строфа не сообщала, если не считать образной - поэтической - информации. А она рисовала удивляющий портрет Ламарка. Словно бы невозможный...
Застенчивый старик-патриарх, неуклюжий и робкий, являл собою вместе с тем пламенного фехтовальщика! Что же это могло означать?
Броское сочетание несочетаемого. Стилистический кентавр. Иначе - оксюморон, вроде тех, что уже вспоминались нами не раз: "Живой труп" (Толстой), "пышное природы увяданье" (Пушкин), "...мама, ваш сын прекрасно болен" (Маяковский)...
Оксюмороны тем замечательны, что вопреки - а лучше сказать, благодаря! - своей очевидной нелепости выразительно отображают сложности в структуре реально сущего. Так, кроме портрета Ламарка, есть у Мандельштама оксюморон, выразивший драматизм его скудной жизни:
В прекрасной бедности, в роскошной нищете,
Живу один - спокоен и утешен.
И есть вариант: "в роскошной бедности, в могучей нищете..." Не менее нелепо, чем первый вариант. Но ведь и не менее выразительно, не правда ли?
Вот так и "нелепый портрет" Ламарка наверняка достоверно отражал необычные черты в его личности и судьбе. Ручательством тому само имя портретиста - поэтический гений Осипа Мандельштама. Конечно, он многое проведал о своем герое, прежде чем восторженно заговорил о нем. А нам-то всего интересней - с точки зрения кентавристики, - отчего ему, поэту, вообще ДУХОВНО ПОНАДОБИЛОСЬ создавать стихи (и, как мы увидим, не только стихи) о знаменитом ученом-натуралисте (и, как мы увидим, не только о нем одном)...
Это еще один непредвиденный сюжет в ряду кентаврических взаимодействий искусства и науки - сродни "Фаустовскому дневнику" академика Сергея Вавилова и сюжету "Эйнштейн-Достоевский".
***
... Жан Батист Пьер Антуан де Моне шевалье де Ламарк, проживший всю вторую половину XVIII века и первую треть XIX (1744-1829), был действительно знаменитостью в природоведении - в тех его разделах, где изучалась живая природа. Ему принадлежала заслуга введения в научный обиход самого термина БИОЛОГИЯ .
Он явился важнейшим предшественником Чарльза Дарвина в учении об эволюции. Но в отличие от всесветной популярности Дарвина громкая известность Ламарка не выходила далеко за пределы научной среды. И потому расхожая молва не создала какого-нибудь "канонического" его образа (ну, вроде ньютоновских локонов до плеч или тонкогубой усмешки Вольтера, сократовской формы головы Верлена или дарвиновской благодушной бородатости). Странный портрет Ламарка никем не был подсказан Мандельштаму. И он позволил себе непозволительное - кажется, не имеющее параллелей в искусстве: свел воедино юношеское и стариковское в Ламарке! Оттого и возник портрет-оксюморон.
Младший из одиннадцати детей небогатого землевладельца на севере Франции, 16-летний Жан Ламарк, следуя традиции, поступил на военную службу и вовсе не собирался становиться ученым-натуралистом. Шла Семилетняя война (1756-1763), втянувшая в свою орбиту почти все страны Европы. И "пламенный фехтовальщик" - француз - был ранен в бою на голландской земле. За отвагу ему, совсем еще юнцу, присвоили офицерское звание. Но застенчивость, вполне совместимая с храбростью, совсем не сочеталась с воинственностью... Ему исполнилось 28, когда он решил стать мирным медиком и поступил в парижскую Сорбонну, дабы получить диплом врача. Однако и врачом он не стал - занимался в Высшей медицинской школе ботаникой. К 34 годам он издал трехтомную "Флору Франции". С этого начался путь выдающегося биолога.
А потом вышли "Гидрогеология" и поток работ в обоснование идей эволюции - вплоть до фундаментальной "Философии зоологии", признанной главным его ученым трудом. Ему исполнилось тогда уже 65 лет!.. Возраст не самый подходящий для поединков на шпагах. Но еще достаточно рабочий возраст для пламенного заступничества "за честь природы" в поединках научных. А в таких поединках имелась нужда: его эволюционные взгляды, хоть и далекие от истинности, являли собою новое слово в постижении живой природы и, разумеется, вызывали враждебное отношение многих авторитетов. Среди них первенствовал еще сравнительно молодой Жорж Кювье. Он видел "честь природы" не в постепенном развитии, а в смене катастрофических переворотов, порождающих все более высокие формы живого...
Ламарк был неутомим. После "Философии зоологии" он еще долгие годы писал "Естественную историю беспозвоночных"... Но завершал ее, семитомную, уже с помощью домашних.
В год своего семидесятипятилетия он ослеп. И только это несчастье могло превратить его в "неуклюжего робкого патриарха". Последние свои труды он вынужден был диктовать дочерям. С трагическим осознанием беды, постигшей ученого-натуралиста, написал о случившемся Мандельштам - не в стихотворении о Ламарке, а в прозаических записях о натуралистах ламарковско-дарвиновских времен: "Ламарк выплакал глаза в лупу. Его слепота равна глухоте Бетховена"!
Это - в "Черновых набросках...". А потом - в беловике: "Ламарк выплакал глаза в лупу. В естествознании он - единственная шекспировская фигура".
В медленном поединке со старостью в конце концов всегда побеждает она. С годами звезда Ламарка стала опускаться за горизонт истории. В краткой его биографии можно прочесть:
"... Умер он в возрасте 85 лет на руках у своих дочерей, одинокий и забытый соотечественниками".
Другой биограф добавляет, что окончил он свои дни в крайней бедности. Явное свидетельство того, что ученый пережил свое время и молодые коллеги по науке уже не нуждались в нем и не помогали патриарху. Или не сумели оценить по заслугам? По крайней мере, во Франции. Зато по другую сторону Ламанша – в Англии...
В Англии об эту пору, когда уходил из жизни глубоким стариком Жан Ламарк, вступал в жизнь двадцатилетним юнцом Чарльз Дарвин.
Готовившийся поначалу в Кембридже к сану священника, он как раз тогда изменил богословию, весь отдавшись исследовательской страсти наблюдателя-натуралиста.
Между прочим, почти через полвека, в поразительных своих "Воспоминаниях о развитии моего ума и характера", он признался, что в Кембридже "ни одному занятию не предавался даже приблизительно с такой огромной страстью, ... как коллекционированию жуков". В этом признании главным было слово "страсть", а не "жуков". Потом, до конца дней своих, он страстно "коллекционировал" всю живую природу Земли. И одним из предшественников своих, едва ли не главным, почитал именно Ламарка.
Ровно через тридцать лет после смерти забытого соотечественниками великого француза, в 1859 году, вышло первое издание эпохального труда великого англичанина "Происхождение видов путем естественного отбора". И в начальных строках добавленного к этой книге "Исторического очерка развития воззрений на происхождение видов..." Дарвин написал: "Ламарк был первым, чьи выводы по этому предмету привлекли к себе большое внимание. Он отстаивал воззрение, что все виды, включая человека, произошли от других видов... на основании законов природы, а не вследствие чудесного вмешательства..."
Это не означало, однако, что действующие тут законы природы воистину открылись уже Ламарку. Нет, он не добавлял решающе важного объяснения к словам о происхождении видов: "путем естественного отбора". Он верил в такую неправдоподобную причину эволюции, как таинственное стремление всех живых существ к "заказанному" совершенствованию. И полагал при этом, что полезные изменения в органах возникают путем упражнения и закрепляются просто тренировкой. Не без иронии Дарвин привел как пример убеждение Ламарка, что шея жирафа стала постепенно достаточно длинной для удобства поедания листьев с высоких ветвей: она вытягивалась от поколения к поколению, и всякий раз благоприобретенная длина-прибавка, достигнутая папой или мамой, делалась наследуемым признаком - передавалась детенышам жирафов... Никакого естественного отбора жизнеспособных особей при таком взгляде на эволюцию, конечно, не требовалось. Но и механизм появления новых видов оставался совершенно непонятным. Не мог этот механизм сводиться к "унаследованию привычек", даже очень полезных. Да, именно так, снова не без иронии, назвал воззрение ламаркистов Чарльз Дарвин. Рассказав об одном ярком примере естественного отбора жизнеспособных в муравейнике, он написал в конце главы об инстинктах: "Меня удивляет, что до сих пор никто не воспользовался этим показательным примером... против хорошо известного учения об унаследованных привычках, защищаемого Ламарком".
***
Прошли годы. Десятилетия. Три четверти века. И некогда "хорошо известное учение" превратилось в зловеще известное : оно стало краеугольным камнем "мичуринской биологии" или "лысенкоизма" - агрессивной лженауки, свершавшей свои бесчинства под одобрительным водительством Сталина.
Наследование благоприобретенных признаков было провозглашено универсальным законом биологической наследственности. И этот антидарвинизм объявлялся марксистско-ленинским "творческим дарвинизмом". Он открывал путь для экономической лжи - для утопических планов скоростного улучшения нужных сельскохозяйственных культур. А заодно и скоростных награждений мичурино-лысенковцев чинами, привилегиями, премиями и политическим иммунитетом. Иными словами - неприкасаемостью для научной критики. Антинаучные обещания лысенковцев проваливались, но тотчас заменялись новой ложью: очередными посулами.
Гонимыми стали термины "гены", "хромосомы", "мутации"... И вместе с ними - все замечательные доказательства, что наследуются только изменения в генетическом аппарате живых особей, а не благо- или злоприобретенные ими новинки во "внешних тканях".
Выдающийся эволюционист Август Вейсман безжалостно рубил крысам хвосты из поколения в поколение, но бесхвостых крысят все равно не рождалось: этот "благоприобретенный признак" по наследству не передавался. (А вообще-то говоря, Вейсман мог и не ставить свой знаменитый эксперимент против ламаркизма. Его поставила история иудаизма и мусульманства: из века в век миллионы раз вынужденно повторялся обряд обрезания крайней плоти у мальчиков. И уж у всех народов во все времена девочки неизменно рождались девственницами: природа позаботилась, как всегда, о нерушимости своих законов.)
80-летний Август Вейсман умер в 1914 году, не подозревая, что через двадцать лет - в 30-х годах - на одной шестой земного шара его имя, в связке с высокими именами Грегора Менделя и Томаса Моргана, начнут предавать анафеме. Иначе говоря - отлучению от "советской биологии" (словно естествознание - "знание природы" - может быть советским или не советским, партийным или государственным). Тройной научный термин "вейсманизм-менделизм-морганизм" будет введен как политическое клеймо для шельмования и преследования подлинной науки о живом - той генетики, что противостояла преднамеренной лжи и просто невежеству лысенковцев. И станет бедственной судьба неподкупно-честных наших исследователей. Прежде всего - выдающихся.
Так, придется Николаю Тимофееву-Ресовскому уже в 30-х годах предпочесть изгнанническую жизнь в эмиграции неизбежной гибели на родной земле. Так, в 40-х придется Николаю Вавилову - "ботанику века" - и вправду мученически погибнуть в застенках саратовской тюрьмы... А когда в 50-х видный генетик Владимир Эфроимсон, лишенный за строптивость права работать в своем институте, напишет, перебиваясь с хлеба на воду, историко-статистический трактат о лысенковщине - "25 лет безнаказанных преступлений", эта безупречно документальная книга опубликована не будет. Конечно, не будет! Ибо до эпохи гласности - до середины 80-х годов - должно пройти еще четверть века с лишним, и лишь тогда сделается возможным открытое разоблачение всяческих "социалистических" мафий, а среди них - мнимонаучных.
***
Но зачем этот беглый экскурс в трагическую историю нашей биологии? Зачем так осложнять рассказ о внезапном приобщении Осипа Мандельштама к истории духовных забот биологов-натуралистов прошлого? А короче - зачем исторический - скорее даже идейно-политический! - комментарий к невинному мандельштамовскому "Ламарку"?
А затем, что без этого может сложиться совершенно ложное представление о возникновении странной - кентаврической! - страсти поэта-гуманитария к естественно-научной дисциплине. Да вдобавок к дисциплине не просто научной, а становившейся злободневно ПАРТИЙНОЙ!
... На совести искусства советской поры много непростительных грехов. Один из них - верноподданнейшее обслуживание официальной политики в сфере культуры: раболепное восхваление или охаивание всего, что восхваляло или охаивало начальство во главе с "кремлевским горцем". А потом другим - очередным - всезнающим Генсеком. Биологии особенно "повезло". Сколько поэтов, прозаиков, драматургов, публицистов расписались в своем духовном ничтожестве: начиная со второй половины 30-х и кончая первой половиной 60-х годов они возглашали здравицы криминальной лысенковщине и предавали издевкам неподкупных ученых... Можно не называть имен старательных лжецов. Они уже не звучат сегодня. О забвении позаботилась история... Но вот что мне случилось услышать от честнейшего генетика:
- Послушайте, а как быть с Осипом Мандельштамом? Как быть с его "Ламарком"?!
В самом деле: как тут быть? Ведь лысенковцы почитали Ламарка "своим"! Так неужто они могли почитать своим и поэта Осипа Мандельштама? Предположение невероятное! В пору иронически воскликнуть: докентаврировались!.. Но все-таки вопрос остается. Ответить на него, к счастью, нетрудно. Для этого надо только рассказать, когда и как далекий от естествознания поэт обольстился БИОЛОГИЕЙ .
В "Черновых набросках к "Путешествию в
Армению" Мандельштам сделал существенное для всей этой истории признание: "С тех пор, как друзья мои - хотя это слишком громко, я лучше скажу приятели - вовлекли меня в круг естественно-научных интересов, в жизни моей образовалась широкая прогалина. Передо мною раскрылся выход в светлое поле деятельности".
Это началось летом 1930 года, когда он нежданно-негаданно познакомился в Эривани* с биологом Борисом Сергеевичем Кузиным.
Мандельштаму шел сороковой год, а Кузину было двадцать семь. Люди разных поколений и разной среды, они тем не менее продолжили случайное знакомство в осенней Москве потому, что душевно-духовно приглянулись друг другу. Молодой ученый, любивший современную поэзию и знавший в ней толк, высоко ценил стихи Мандельштама. По словам Кузина, он "завораживал себя бормотаньем волшебных стихов" из сборника "Тристиа" - мандельштамовской книги 1921 года... А Мандельштам, к той поре еще мало сведущий в бионауках и, наверное, менее всего - в энтомологии - специальности Кузина, пленился прежде всего остального самою личностью нового друга. Увидел в нем свое "второе я". Для многосложной и многострадальной натуры открыть в другом как бы собственного двойника - событие будоражащее.
"Я дружбой был, как выстрелом, разбужен..." - написал об этом Мандельштам в стихотворении, посвященном Борису Кузину.
Тем необычайней была их духовная близость, что они полярно различались по стилю жизни.
Мандельштам не умел, да и просто не мог бы, постоянно бедствуя в "роскошной нищете", вести упорядоченное существование, хотя и не принадлежал к богеме. А Кузин, принуждаемый кроме велений своей натуры рабочей дисциплиной ученого-исследователя, напротив, был человеком строгого распорядка в жизни. Он вспоминал, что условиться с О. М. о точном времени встречи или довериться его календарным обещаниям значило наверняка обмануться.
... Между прочим, когда-то, в юности, Мандельштам написал:
И Батюшкова мне противна спесь:
Который час, его спросили здесь,
А он ответил любопытным: вечность!
Так мог бы и сам он отвечать любопытным. В те же юные годы он утвердился в жизни как бы надмирно: "на стекла вечности уже легло мое дыхание, мое тепло" - внушал он себе, всего только восемнадцатилетнему! Однако же напрасно он укорил тогда в спесивости несчастного поэта Батюшкова - старшего современника-друга Пушкина. Выдающийся стихотворец страдал душевной болезнью. И по свидетельству его лечащего врача, это он самому себе задумчиво задавал вопрос: "Который час?" и самому себе отвечал проникновенно: "Вечность!" И звучала тут не спесь, а горечь больного, в светлые минуты сознающего свою болезненную отлученность от нормального течения жизни... Молоденький Мандельштам, зная молву о поразительном ответе поэта на бытовой вопросишко о времени, наверняка не знал врачебной "Записки о болезни надворного советника К. Д. Батюшкова" и позволил себе возвести напраслину на автора неумирающих строк, знакомых решительно всем:
О, память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной...
Но Мандельштам сполна загладил свою вину перед Батюшковым, с годами приобщив его к сокровенным глубинам своей "памяти сердца". Странное, трудно объяснимое совпадение: как раз в разгар своего "романа с биологией" - ранним летом 32-го года, когда написал он стихи о Ламарке, родилось у него и замечательное стихотворение о Батюшкове, полное любви и признательности к его поэтическому гению. Тогда же - в 1932-м - появились и стихи с посвящением Борису Сергеевичу Кузину, своею дружбой разбудившему его, подобно вдруг раздавшемуся выстрелу... Сам Кузин вспоминал: "Конечно, при коренном различии наших характеров и привычек дружба с Мандельштамами (О. М. был неразлучен с женой - Надеждой Яковлевной. - Д. Д.) порой меня просто изматывала. Но ведь все наши несходства относились только к житейским делам".
А о чертах духовного сходства нужно ли говорить что-нибудь большее, чем сказал старший, когда увидел в младшем свое "второе я". Нужно лишь добавить, как благодарно вспоминал Мандельштам эриванские разговоры с Кузиным на вполне научные биологические темы: "...Теплый свет, излучаемый устным поучением, - писал он о Борисе Сергеевиче, - ясная дидактика дружеской беседы намного превосходит вразумляющее и поучающее действие книг".
Так сорокалетний Мандельштам стал учить биологию с голоса. (И, наверное, мысленно уподоблял себя слушателям платоновской Академии или перипатетикам Аристотелева Ликея... Он ведь любил античность.) Но слова "учить биологию" едва ли точны. Его нельзя вообразить за учебником. Зато легко вообразить восхищенным вопрошателем и воодушевленным разглядывателем экспонатов - от крыльев бабочек и гербариев до макетов в зоомузее.
"...Я благодарю кита за то, что он пробудил во мне ребячье изумление перед наукой.
В зоологическом музее.
Кап... кап... кап...
- и кот наплакал эмпирического опыта.
Да закрутите же, наконец, кран!
Довольно!"
Можно удивиться этому капризному чередованию фраз и полуфраз. (И даже рассердиться, черт возьми, можно!) Но такова уж произвольная проза Мандельштама, не ищущего одобрения читателя... Этим строкам о музейном ките и требованию прикрутить поток предметного биологического опыта предшествует признание Мандельштама, что он читал Линнея, Бюффона, Палласа, да еще Ламарка и Дарвина. И что это чтение, благодарствует он, "ОКРАСИЛО МОЮ ЗРЕЛОСТЬ "!
Стало быть, все-таки "учил биологию" не только с голоса своего молодого друга Кузина, а еще и по классическим текстам? Возражение резонное. Но ведь то были не учебники, и он вовсе не осваивал, как студент-переросток, биофакты и эмпирический опыт - "кап...кап...кап". Он недаром воскликнул: "Довольно! Закрутите же кран!" Его увлекали не частности, а МЕНТАЛИТЕТ великих биологов. А литературно - их СТИЛЬ!
Вторгаясь в, казалось бы, чужое, он оставался поэтом. В заметках "Вокруг натуралистов" Мандельштам написал: "Не обращать внимания на форму научных произведений так же неверно, как игнорировать содержание художественных: элементы искусства неутомимо работают и здесь и там".
Право же, поэту трудно было бы высказать мысль столь же близкую духу КЕНТАВРИСТИКИ , как эта! А его молодой друг-биолог писал еще более КЕНТАВРИЧЕСКИ (если позволительно так выразиться): "...Поднять биологию на подобающую ей высоту способен только ученый, полноценно воспринимающий искусство. Он может ни в одном своем писании не упомянуть ни о Бахе, ни о Пушкине, но чисто научная его мысль парит на большой высоте, если ему понятно, каких вершин духа достигали эти гении. Я говорю о биологии, а не о естественных науках вообще, потому что именно она некоторыми своими важнейшими сторонами так тесно примыкает к искусству".
Совершенно в духе этих строк Бориса Кузина (а Мандельштам знать их не мог, ибо они - из частного кузинского письма, написанного уже после гибели Мандельштама) звучат мандельштамовские строки 31-го года: "Кто не любит Гайдна, Глюка и Моцарта, - тот ни черта не поймет в Палласе".
...Немец Петр Симон Паллас (1741-1811) был русским естествоиспытателем-натуралистом, путешественником. И конечно - биологом, хотя сам не знал этого, ибо его современник француз Ламарк только еще вводил в обиход науки слово БИОЛОГИЯ . Вероятно, благо, что поэт начал свои биологические чтения с Палласа. Мандельштама увлекла поэзия чистой описательности и не отпугнула громоздкая терминология биологов-систематиков, если бы их тома он открыл первыми. Впрочем, может быть, такой ясной очередности и не было. По свидетельству Эм. Герштейн, "на кухонном столике" у Мандельштамов с равной вероятностью можно было увидеть "огромный том Палласа или Ламарка с красочными иллюстрациями".
Так или иначе глубоко пленил его воображение не столько Паллас, сколько Ламарк - истинно великий биолог. И до стихотворения 1932 года он написал о французе замечательные прозаические строки, правда, нелегко поддающиеся бесспорному, да и просто разумному толкованию. А замечательными хочется назвать эти строки потому, что они загадочно темпераментны, точно поэт вдруг ощутил себя рыцарем Прекрасной Дамы - Научной Истины, "покрытой вуалью". Вот его первые слова о Ламарке на страницах знаменитого "Путешествия в Армению" (1930-1933): "Ламарк боролся за честь живой природы со шпагой в руках. Вы думаете, он так же мирился с эволюцией, как научные дикари XIX века? А по-моему, стыд за природу ожег смуглые щеки Ламарка. Он не прощал природе пустячка, который называется изменчивостью видов.
Вперед! К оружию! Смоем с себя бесчестие эволюции".
Если расшифровывать эти рапирные выпады логически, получится вот что... Ламарк вовсе не стыдился эволюции - он даже мирился с ней, но только не так, как "научные дикари XIX века"! (Очевидно, подразумевались дарвинисты. О них осведомлен был поэт, но еще ничего не мог знать Ламарк.) Если он каким-то образом "не прощал природе" изменчивости видов, то, стало быть, саму-то изменчивость наблюдал и признавал?! В чем бы ни заключалось непонятное "бесчестье эволюции", от человека требовалось это бесчестье "смывать", но, значит, человек все-таки был подвержен эволюции! А "честь живой природы" - Прекрасной Дамы для рыцаря со шпагой - это, по-видимому, не всеми признаваемая в ту пору "подвижная лестница" видов и подвидов живого, начиная с простейших и кончая человеком, и даже сверх того - Творцом природы - Богом деистов... Об этой "лестнице" эволюции Мандельштам написал тогда же в стихотворении 32-го года:
...На подвижной лестнице Ламарка
Я займу последнюю ступень.
В ламарковских тирадах Мандельштама все поэтически неоднозначно. Но, пожалуй, всего удивительней, что нигде нет намека на главную спорную идею великого француза - на его убеждение, что особи передают по наследству возникшие у них привычки и результаты тренировок. А есть у мандельштамовского Ламарка такая черта: "... Ламарк, полный предчувствия истины и захлебывающийся от отсутствия конкретных подтверждающих ее фактов..., говорит как член Конвента. В нем и Сен-Жюст, и Робеспьер. Он не столько доказывает, сколько декретирует законы природы".
Все это и многое другое писалось в начале 30-х под глубоким влиянием внезапной дружбы с Борисом Сергеевичем Кузиным. А Кузин почитался неоламаркистом! Не в этом ли все дело?! Приставка "нео" мало что меняла в философии ламаркизма. И Мандельштам сумел это сразу почувствовать: "Я... все глубже вживался в вашу антидарвинистскую сущность и изучал живую речь ваших длинных нескладных рук, созданных для рукопожатия в минуту опасности и горячо протестовавших на ходу против естественного отбора".
Так являл ли собою нео- или просто ЛАМАРКИСТА и Осип Мандельштам? Вполне годилось бы коротенькое "да!", если бы не вмешался в его биологические чтения Чарльз ДАРВИН. А вмешался он, в сущности, еще раньше Ламарка, ибо уже в школьные годы, очевидно, учебная программа заставила мальчика что-то читать про естественный отбор. И в записках о "Литературном стиле Дарвина" сорокалетний Мандельштам признался: "В детстве я приучил себя видеть в Дарвине посредственный ум... Естественный отбор. Я спрашивал: стоило ли утруждать природу ради столь краткого и невразумительного вывода. Но познакомившись ближе с сочинениями знаменитого натуралиста, я резко изменил эту незрелую оценку".
Да, теперь он уже не позволил бы себе отнести Дарвина к "научным дикарям XIX века"! Его покорило то, что он назвал "научной прозой" Дарвина. И только поэт мог написать то, что написал о "Происхождении видов" Мандельштам: "Бодрящая ясность, словно погожий денек умеренного английского лета, то, что я готов назвать "хорошей научной погодой", в меру приподнятое настроение автора заражает читателя, помогает ему ОСВОИТЬ ТЕОРИЮ ДАРВИНА".
Короче: он, романтический поклонник Ламарка и друг неоламаркиста, сам со всей несомненностью стал искренним - не "марксистско-ленинским творческим", - а подлинным ДАРВИНИСТОМ . Не буду множить доказательства. Рассказанного достаточно, чтобы освободить фигуру Мандельштама-кентавра от подозрения, будто у лысенковцев могло возникнуть искушение "присвоить" великого поэта.
И сверх того есть еще два аргумента против самой возможности такого подозрения. Но эти аргументы уже не от кентаврического увлечения Мандельштама внезапно открывшимся перед ним "светлым полем действительности".
Оно ведь открылось перед ним совсем не надолго.
Дружба с Борисом Кузиным началась в Армении летом 30-го года. А в апреле 33-го Мандельштам уже писал письмо Мариэтте Шагинян с надеждой привлечь ее к заступничеству за АРЕСТОВАННОГО молодого друга. Спрашивать о советских репрессиях, особенно 30-х годов, "ЗА ЧТО?", глупо. Вины не требовалось. Сам Кузин в старости сочинил "Эпитафию" для себя, и там были строки: "...даже угодил в тюрьму за склонность к острословью..." За эту же склонность, но выраженную самоубийствен но, был АРЕСТОВАН годом позже - в 34-м - Осип Мандельштам за его непрощаемые стихи о Сталине. Они не позволили ему даже дожить до старости. Через четыре года - в 38-м - его не стало в дальневосточном лагере.
Для Лысенко и лысенковцев репрессированные не годились в соратники.
Второй аргумент просто продолжение первого. Преступный разгул лысенковщины начался в середине 30-х, когда биологический кентавризм ссыльного Мандельштама уже не находил для себя выражения.
Несомненно, зная о Мичурине, Мандельштам едва ли успел что-нибудь узнать о лысенкоизме и о самом товарище Лысенко. В общем, невольно возникшая тягостная тема просто зачеркивается даже хронологией. А стихотворение "Ламарк", побудившее начать этот разговор, совсем не перекликается с ламаркизмом. Вот оно - целиком, очень трудное для трезво-логического понимания:
Был старик, застенчивый, как мальчик,
Неуклюжий робкий патриарх...
Кто за честь природы фехтовальщик?
Ну, конечно, пламенный Ламарк.
Если все живое лишь помарка
За короткий выморочный день,
На подвижной лестнице Ламарка
Я займу последнюю ступень.
К кольчецам спущусь и к усоногим.
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как Протей.
Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.
Мы прошли разряды насекомых
С наливными рюмочками глаз.
Он сказал: природа вся в разломах,
Зренья нет - ты зришь в последний раз.
Он сказал: довольно полнозвучья,
Ты напрасно Моцарта любил,
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил.
И от нас природа отступила
Так, как будто мы ей не нужны.
И продольный мозг она вложила
Словно шпагу в темные ножны.
И подъемный мост она забыла,
Опоздала опустить для тех,
У кого зеленая могила,
Красное дыханье, гибкий смех...
Май, 1932.
На взгляд биолога, здесь, наверное, мощно, хотя и не безупречно, изображена ЛЕСТНИЦА ЭВОЛЮЦИИ , если спускаться по ней вниз - к началу живого. Но слова "природа вся в разломах" могли быть произнесены не Ламарком, а его противником: это ведь катастрофизм Кювье, заменяющий эволюционную изменчивость сменой катаклизмов, порождающих новые виды. А мрачное обещание автора занять на "лестнице Ламарка" последнюю ступень, если только верно, что все живое - "лишь помарка", превращает все стихотворение в МЕТАФОРУ бедственных исторических предчувствий и бедственного пути самого поэта.
Строку за строкой можно эти стихи расшифровывать, думая вовсе не о биологии и не о Ламарке, а об ИСТОРИИ и ЖИЗНИ человека в ИСТОРИИ.
Впрочем, может быть, это спорно.
Есть свидетельство, что Юрий Тынянов сказал про это стихотворение: "...оно замечательно: там предсказано, как человек перестанет быть человеком". И еще: Тынянов назвал это стихотворение гениальным. Голос Тынянова - это, разумеется, нечто обдуманное. Но, к сожалению, оставшееся нераскрытым. Не смущает ли, однако, его убежденность, что МОЖНО ПРЕДСКАЗЫВАТЬ, БУДТО ЧЕЛОВЕК ПЕРЕСТАНЕТ БЫТЬ ЧЕЛОВЕКОМ?
Почему? Если по ЛЕСТНИЦЕ ЛАМАРКА подниматься, а не опускаться, для пессимизма не появится ступеньки...
Комментарии к статье
* Тогдашнее название Еревана.
Читайте в любое время