ЗАПИСКИ М. А. СТАХОВИЧА-МЛАДШЕГО (Писано в Aix-en-Provence в 1921-23 годах.)
Я всегда радовался, что, родившись 8 января 1861 года, я застал еще крепостное право, двадцать лет прожил в царствовании Царя-Освободителя, в эпоху великих реформ, вырос в этой атмосфере. Этой эпохи ни Россия, ни История не забудут.
Конечно, родившись за шесть недель до 19 февраля, я крепостного права не помню, но вырос и жил среди бывших рабовладельцев и крепостных; я не знал его юридических ужасных возможностей, ненавидел его понаслышке, но долго не отдавал себе отчета, что тот бытовой уклад, среди которого я рос, то взаимопонимание слуг и господ, которое я так любил и которое влекло меня всегда в Пальну, в деревню, к простому народу, и служить ему, и жить среди него, та атмосфера мирного и здорового сожительства, конечно, не мною создавалась, а я в нее попал и воспринял ее, как бессознательно, но безошибочно все воспринимаешь в детстве, отрочестве, потом в юности. Ошибаться и судить предвзято начинаешь только в зрелых годах.
Теперь, в 60 лет, разоренный, оторванный от всякой деятельности, бесприютный скиталец в чужих и чуждых странах, я все же наедине с собою говорю, что жизнь есть радость, великая радость, даруемая Богом человеку. Человек, рождаясь, еще не заслужил ее. Но я убежден, что он заслуживает эту радость, понимая и переживая ее в душе, напоминая себе постоянно, что жизнь есть радость и надо за нее благодарить Бога.
В период умственного и духовного роста, бессознательно набравшись того бытового влечения, о котором я упомянул выше, я, кроме первых 11 месяцев моей взрослой жизни, никогда не служил. В наказание за сделанные в Правоведении 2 или 3 тысячи долгу отец приказал мне поступить на казенную службу, а не разрешил поселиться в Пальне. Я поехал в Ковно, где еще были дореформенные суды, и за 11 месяцев перебывал секретарем прокурора Суда П. Н. Огарева, и. о. судебного следователя, потом и. о. товарища прокурора, потом даже камерного товарища.
Но в ноябре 1883 года отец меня простил и разрешил осуществление моей мечты - не служить, а быть общественным деятелем, но работать только по выборам. На эту деятельность и ушли 36 лет моей жизни. Я вспоминаю о них без горечи и сожаления, хотя теперь, стариком, сижу у разбитого корыта на берегу угрюмого и чужого моря, а золотая рыбка моих надежд и стремлений уплыла, конечно, навсегда. Даже сварливой и виновной старухи нет при мне... Но оглядываясь, припоминая с целью пересказать, как жилось на Руси за эти полвека, я опять повторяю себе и наставляю тех, кто, может быть, прочтет когда-нибудь эти страницы, вызванные больше всего бездействием изгнания, - что жизнь есть радость; я твержу, что это ее самое справедливое и глубокое определение...
I
Нельзя делать своей жизни по задуманному плану. Она сама складывается и гораздо к лучшему, чем придумывал.
Карьера, успех, власть, богатство, слава - все это мишени. Цель должна быть одна - жить как возможно полнее, глубже, всестороннее*. Жить на людях и для людей.
В 1883 году я начал общественную деятельность как заведующий призывным участком по общевоинской повинности, введенной Александром II всего в январе 1875 года, с уставами которой не только крестьяне, но и интеллигентные круги еще не освоились; земства вырабатывали жизненное толкование льгот и прав; II департамент Правительствующего Сената (где некогда говорил правду Яков Долгоруков, по язвительному замечанию Щедрина) чутко прислушивался, изучал условия и мотивы жалоб на решения губернских и уездных воинских присутствий или ходатайств на Высочайшее Имя и давал мудрые определения для руководства присутствий.
Я хочу отметить, что в буйное время, когда мне было 22 года, когда восторженным учеником я шел за самыми либеральными толкователями разрастающегося самоуправления, за Ф. Ф. Самариным, Б. Н. Чичериным (знаменитым профессором, удаленным при Александре III за либерализм из Московского университета вместе с М. М. Ковалевским, И. И. Мечниковым, двоюродным братом Ковалевского, и С. А. Рачинским), кн. И. И. Васильчиковым (автором капитальных трудов, как: "Самоуправление, земледелие и землевладение", "Сельский быт и сельское хозяйство в России") и другими старшими передовыми земцами (больше всего тверскими и московскими), в огне самых бурных споров и заседаний не было того предвзятого, на первый план поставленного принципа оппозиции государственной власти, который так характерно выступает в позднейшей общественной русской жизни. Александра II обожали: народ - за 19 февраля, интеллигентный класс - за великие реформы (освобождение в 1861 г., судебная - 20 ноября 1864 г., самоуправление - 1865 г. и общевоинская повинность - январь 1874 г.). Правительство критиковали, но ему верили и, вечно споря, старались сговориться и помогать.
Понимали инстинктивно, что бороться можно с правительством, а не с государством, которое должно охранять и которое не может обойтись без первого. Уже гораздо позднее, лет через 20-25, под давлением двух реакционных царствований - Александра III и Николая II, как это обыкновенно бывает, ненависть к правительству распространилась на самое понятие государственной власти. Оппозиция была уже не тактическим приемом, а казалась самодовлеющей политической целью... обессилить их, свалить, - хуже не бывает, мол... Умные предчувствовали, что может быть еще гораздо хуже; но сдерживать раздражение перед постоянным в течение 35 лет, систематичным и всесторонним преследованием всякого прогресса или освобождения, всякой самодеятельности, перед постоянно демонстрируемым пренебрежением к общественному мнению, нуждам и желанию масс стало невозможным. Борьба перешла уже в войну и приобрела стихийный характер. Самую невозможность в будущем бороться со стихийным движением, все нараставшим в народе, создавало правительство.
Управлять массами можно, только организовав их и доведя организацию постепенно до центра, как сложнейший механизм морских заокеанских гигантов до пуговки на капитанском мостике. Систематически в течение 35 лет правительство не разрешало или прямо разрушало все попытки общественных организаций, все равно в какой бы ни было области: не только в политической, но хозяйственной, экономической, социальной, художественной, даже научной, даже религиозной... Система требовала при отсутствии сотрудничества, при взаимной ненависти и борьбе, ради одного уже осведомления, централизации всей общественной, хозяйственной, умственной жизни в петербургской канцелярии. Без ее распоряжения нельзя было ни родиться, ни жить, тем менее действовать. А путь от народа, общества и ко всемогущей власти не был постепенным, организованным, а иногда совсем пустым, но чаще полным, с одной стороны, подозрительностью, с другой - предубеждением, делающим сотрудничество страны и власти невозможным.
Неорганизованная масса в 180 миллионов, как и всякая масса, впрочем, может подчиняться только двум выражениям власти: или полиции, или анархии. Все промежуточное уже нуждается в организованности. 3/16 марта 1917 года с отречением Николая II рухнула полиция тогдашней России. Tertium non datum. (Третьего не может быть. - Прим. ред.)
Больше 40 лет я очень близко стоял к русской общественной жизни, следил за ней и участвовал в ней. Теперь стариком и удалившись от деятельности, но обдумывая все то, что я так близко знал, я прихожу к заключению, что фактическим виновником теперешнего ужаса, исходной его причиною является - честнейший, чистейший и до самозабвения любивший Россию, может быть, самый русский из царей после Петра Великого, - Александр III. Он невольный виновник наших несчастий. Это был добрый и чистый человек (он женился девственником и никогда в жизни не имел любовниц(ы)); правдивый, он никогда не сказал неправды даже в области дипломатии; на службе и в обиходе всегда прямой, он, словом, мог бы громко и всенародно исповедоваться на Красной площади. Но, будучи неограниченным самодержцем, он был очень ограниченный человек, не хотел царствовать и совсем не понимал назначения Верховной власти. Поэтому, чуть не насильно приняв венец, он правил как бы по примерам, по зарубкам, как старые крепостные бурмистры управляли "по бирке", вместо бухгалтерии, огромнейшими вотчинами, оставаясь неграмотными.
Он раз навсегда сбился 9 марта 1881 года, на восьмой день своего царствования, и как очень цельный человек уже никогда не сходил с несчастного пути. В этот день, как известно, он собрал Верховный Совет (т. е. всех министров и высших сановников, пользующихся его доверием) и поставил на обсуждение: оглашать ли последний манифест Александра II, подписанный им 1 марта за несколько часов до смерти? Манифест устанавливал Государственный Совет не по назначению, а выборный различными установлениями, земствами, городами, дворянскими обществами, духовенством. Нужно помнить, что при этом Государственный Совет имел совещательный, а не законодательный голос, так как самодержавие оставалось неограниченным. Это была умная и осторожная попытка повести Россию эволюционным путем к неизбежному в наше время представительному правлению. Конечно, этот новый порядок привел бы постепенно до ограничения самодержавия, к конституции. Но именно в постепенности и заключался бы спасительный для народов путь неизбежной эволюции, а не отвратительный, при ее отсутствии, путь революции.
Манифест Александра II защищали горячо три министра, его бывших сотрудника: Милютин, А. А. Абаза и автор его, граф М. Т. Лорис-Меликов. Остальные, с Победоносцевым и Строгановым во главе, подняли ярую критику с угрозою неисчислимых бед и с ссылкою на мистический грех передать толпе Богом врученную власть. К. П. Победоносцев одолел, Александр III разорвал манифест своего отца и навсегда определил свое направление - назад! Всему всегда давать задний ход. И вот огромный неуклюжий тяжеловоз русского правительства 35 лет все шел задним ходом по рытвинам и ухабам примитивного пути (Бог и историки знают, чего только не пережил он в пути), покуда не свалился в пропасть. Все великие реформы были пересмотрены, переделаны, ограничены, все управление страною стало исключительно полицейским, держалось и сосредоточилось в департаменте полиции. Между тем России приходилось участвовать в мировом движении; ее бюджет с 450 миллионов возрос до 3 миллиардов с лишним и лежал исключительно на крестьянстве, а производительных сил, прав, развития не прибавляли...
К. П. Победоносцев, граф Д. А. Толстой, а затем целая школа их учеников и целое войско чиновников-карьеристов выработали и сумели привить недалекому царю совершенно вымышленное обвинение всей России в грехе цареубийства 1 марта. Ее объявили и виноватой, и больной и стали лечить строгим режимом реакции, и стали пичкать все время такими сильнодействующими лекарствами, в которых она совсем не нуждалась, но от которых ее лихорадило все сильнее и сильнее... Этот эффект ненужного лечения выдавали за безошибочный диагноз опытных и любящих врачей и все усиливали дозы. Так было все 13 лет царствования Александра III... Потом это выработалось в систему, в традицию: при воцарении Николая II борьба правительства со всей страной зашла так далеко, так впиталась в государственные нравы, что ее можно было только сломить решительному и сильному человеку, а смягчить, поправить уже было невозможно.
Между тем отправная точка была несправедлива и нелепа. В 1881 году страна любила своего Государя, не сомневалась в преимуществах для себя монархического правления; с ужасом и негодованием отозвалась на отвратительный грех цареубийства 1 марта. В самой России группа анархистов была совсем ничтожная. При всем напряжении полицейских (знаменитое III отделение) и судебных властей (Н. Б. Муравьев, прокурор С.-Петербургской Судебной палаты, вел следствие и обвинял), при несомненном общем сочувствии карающей власти и негодовании к преступникам - могли разыскать и привлечь к обвинению всего пятерых: Русакова, бросившего бомбу, - непосредствен ного убийцу; Перовскую, дочь бывшего петербургского губернатора, сторожившую на Невском с ручной бомбой на случай изменения маршрута; Кибальчича - химика и техника, изготовившего бомбы; Желябова - организатора и руководителя всего заговора и какую-то молодую еврейку Геси Гольфман, скромная роль которой была быть передаточной инстанцией и которой смертная казнь была заменена каторгою, так как она оказалась беременной. Остальные были повешены 3 апреля 1881 г. на Семеновском поле (у Царскосельского вокзала).
Я помню еще живо, как тяжело было ожидать объявления дня казни после обнародования приговора. Все были удручены, задыхались от ужаса, хотя никакого сочувствия к преступникам не было. Но гуманитарные веяния в то время были сильны, и общество на них реагировало. Конечно, не одинаково везде: среда, возраст вносили различия в эти отклики, но все выдавало общее участие граждан в страшном государственном событии и расплате за него.
Принц Петр Георгиевич Ольденбургский, добрейший и просвещеннейший благотворитель, всю жизнь свою посвятивший делу милосердия (он был начальником IV отделения СЕИВ Канцелярии, ставшего потом Ведомством императрицы Марии) и просвещения в качестве Попечителя Александровского Лицея и выстроенного им Училища Правоведения, бесчисленных женских учебных заведений, институтов и приютов, страстно любивший Александра II (которому он по матери своей, великой княжне Екатерине Павловне, приходился двоюродным братом), почувствовал себя в качестве недостаточно бдительного подданного заслуживающим наказание за такой страшный грех. Он присудил себя к высшей мере: он принудил себя поехать и присутствовать при казни. Ни семья, ни врачи не могли отговорить этого добрейшего семидесятисемилетнего старца не мучить себя... Он принудил себя, поехал, взглянул... упал в обморок в карете и очнулся только через несколько часов во дворце... Он не оправился после этого горя и потрясения и через месяц, 1 мая 1881 года, скончался. Удивительный человек по доброте, по вере в благую силу просвещения и желанию служить ей, по чуткому человеколюбию был этот родной внук Павла Петровича. Много он сделал доброго и полезного за свою жизнь**. Земля ему пухом!
Другой ход общественной мысли и нравственного переживания нашел себе другого выразителя в лице тогдашнего профессора философии С.-Петербургского университета Владимира Сергеевича Соловьева, сына Сергея Михайловича - знаменитого историка. Но Владимир Сергеевич перерос даже своего огромного отца и ученостью, и славою, и подъемом духа, и полетом мысли. Ему было тогда не более 25-30 лет, но он уже давно профессорствовал и был высокопочитаем в ученом мире, а студенчество его носило на руках, несмотря на ортодоксальную его религиозность (что было не в моде).
В. С. Соловьев читал ряд публичных лекций в огромном зале Кредитного общества (у Александринского театра). Дня за два до казни я был на его лекции. Теперь, через 40 лет, я уже не припомню ее содержания. Но во второй части он рядом с категорическим императивом Канта поставил как нравственное требование понятие религиозного абсолюта. И при этом в часовой или более, не написанной лекции, а вдохновенной импровизации речи он говорил о переживаниях общественного духа за этот кошмарный месяц; об общем негодовании и возмущении перед отвратительным цареубийством; о подробностях, выясненных на суде; наконец, об ужасе этого ожидания пятиголовой казни. Не только красноречива и благородна была его речь, но она звучала какой-то строгостью и восторгом пророка, когда он доказывал, что казнь не искупит преступления, потому что греха нельзя загладить наказанием, а превзойти его можно только милосердием и жалостью; чтобы действительно стать выше преступников, надо... помиловать. Я повторяю, что уже не помню его выражений, но выражение его лица, общий вид огромной толпы и собственное переживание я помню. Мы были объединены все в это время и негодованием к цареубийцам, и горем о погибшем, всеми любимом Царе. Но Соловьев заразил нас, проник до самой глубины души нашей, заставил почувствовать, что есть правда сильнее всякого зла, выше всякого горя. Что и отдельный человек, и совокупность толпы, и целый народ могут к ней приобщиться и по ней решить. Это было незабвенное впечатление. И хотя приговор не был перерешен, а Соловьев был отставлен от университета, мы пережили жестокость казни еще не один раз, но вера в подъем человеческого духа, в способность почуять веяние правды вечной над всеми делами людей осталась у нас, конечно, и не один раз в жизни отзывалась в наших чувствах и суждениях.
С Владимиром Соловьевым я потом сошелся очень близко и восхищался многими его сочинениями и статьями (особенно знаменитыми "Тремя разговорами"), но никогда он меня так не восхитил и не умилял, как в тот вечер 31 марта, кажется. Много я потом переживал сенсационных событий и сильных впечатлений, но никогда меня так не потрясала публичная речь, как эта, и, за год перед нею, речь Достоевского в Москве, сказанная на Пушкинских торжествах 8 июня, тогда в Дворянском собрании... "Смирись, гордый человек, потрудись, праздный человек!" - вывел Федор Михайлович из характера и судьбы Алеко (в "Цыганах") и отсюда повел не только мастерскую, но вдохновенную оценку не только пушкинского творчества, но и значения самого явления Пушкина как русского народного гения.
Раньше этого мы знали строки Герцена, как, разбираясь в истории России, наблюдая суждение свысока западных ученых, видя ее отсталость от всех народов, он всегда утешался одним напоминанием, "которого от него пушкой не отшибешь": нет, не бездарен и не бездушен тот народ, который на строгий приказ грозного царя - всем вдруг образоваться - меньше чем в сто лет ответил необыкновенным явлением Пушкина! Твердили наизусть и "На смерть Пушкина" М. Ю. Лермонтова, и под тем же названием менее известное, но великолепное стихотворение Тютчева:
Вражду твою пусть Тот рассудит, Кто слышит
пролитую кровь...
Тебя ж, как первую любовь,
России сердце не забудет!..
Знали, конечно, бесподобные статьи Белинского с его определением: "Пушкин - это гений языка и образа, гений только русский!" Видели, что Пушкин создал не только русскую литературную речь, но и самую русскую литературу. До Пушкина вся русская литература состояла из переводов и од на иллюминации (Белинский). Он, как Бог в 7 дней творения, прикосновением и дуновением своего гения создавал прообразы и повелевал русской земле произвести творения. Разве все поэты не вышли из Пушкинских прообразов? Разве Толстой, Достоевский, Тургенев, Гончаров и вся стая славных не вышла из "Повестей Белкина" и "Капитанской дочки"? Да разве Щедрин и все наши сатирики не зачаты "Историей села Горюхина?" . Мы все это знали и твердили.
Открытие памятника было, конечно, всенародным торжеством всей России, а на эстраде представляли художественную и литературную Россию - Тургенев, Достоевский, Писемский, Островский, Майков, Полонский, Голенищев-Кутузов, Потехин (А. А.), Ключевский, Аксаков (И. С.), Соловьев (С. М.), Буслаев, Тихонравов, Р. А. Юрьев, Катков, Максим Ковалевский, Рубинштейн Н. Г., Чайковский П. И., и сколько еще славных имен, которых в эту минуту не припомню! - через 41 год.
Но из тех, кого на эстраде в тот день не было, но кого я близко знал и хорошо помню, назову Л. Толстого, Фета, Чехова, Горького, Короленко, Репина, Ге, Поленова В. Д., Крамского.
Если когда-нибудь эти строки будут читаться потомками, я мысленно шлю им Фамусовскую реплику:
Да-с! Вы, нынешние, - нут-ка!
И, дай Бог, чтобы они меня осрамили, затмив перечисленных мною.
Мы привыкли видеть в Пушкине поэта, писателя и не задумывались дальше. Достоевский в своей замечательной речи так ясно показал нам, что Пушкин еще пророк земли русской, создатель ее величайшей духовной заслуги перед миром - ее литературы. Когда он 9 июня 1880 года часа в 4 пополудни**** доказал нам, что Пушкин собою явил "русскую всечеловечность и всемирность", когда потом, мертвенно бледный, задыхающийся, договорил свои последние слова: "Но Пушкин унес с собою в гроб некую великую тайну, сознаваемую его всечеловеческим гением, а которую мы теперь разгадываем...", то с толпою в несколько тысяч человек произошло что-то небывалое, а вместе общее, повальное: в нем участвовали, его пережили все, начиная с Достоевского, - эстрада, которую я выше частично перечислил, весь огромный зал, все мы, бесчисленная молодежь на хорах, - не то землетрясение, не то невиданный взрыв, не то прорыв огромной плотины и водопад экстаза... Произошло что-то непостижимое, но незабвенное, то, как представляешь себе откровение... Такого повального экстаза, мне кажется, я не наблюдал, как тот, что захватил массу после речи Достоевского о Пушкине и речи Владимира Соловьева об унижении правды - казнью.
На Достоевском ярче, чем на многих других, - потому что он был значительнее и крупнее, - подтверждалось определение Пушкина о независимости житейской мерки человека от доступной поэту высоты духовного подъема и творческой мудрости.
Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон...,
Достоевский мог быть мелочен.
Обиженный несчастным отзывом в маленькой газете (Петербургская - Худекова), что он дурно прочел сцену в подвале из "Скупого рыцаря", он поехал в редакцию узнавать, кто репортер? Просил, настаивал, обещал рассказ или статью и, узнав, что так отозвался об его чтении я, перестал меня принимать или делал вид, что не узнает... Никогда больше не согласился читать в один вечер с моим отцом, который был прекрасным и очень популярным в Петербурге чтецом.
Л. Н. Толстой никогда не встречал Достоевского, но нежно любил заочно, восторженно хвалил и преклонялся перед ним. Достоевский почему-то примешивал его к своей ненависти к Тургеневу и всегда издевался или обвинял их обоих зараз...
С Тургеневым они долго были знакомы мало и издали... Но когда Достоевский затем начал издавать "Время", он обратился к Ивану Сергеевичу с письмом, прося что-нибудь для первого номера. Тургенев ответил правдиво, что у него ничего нет отделанного. Достоевский написал вновь (я это письмо читал в Спасском), прося хоть что-нибудь - отрывок, воспоминание, черновую, - лишь бы подпись "Ив. Тургенев" была в первом номере. Тургенев, извиняясь и сам себя критикуя, послал ему "Довольно". Я не один, много нас, страстных поклонников этого гениального монолога, совершенно исключительного по искренности подъема, чувства, по глубине и уму определений. Мы целыми страницами цитировали его наизусть... И вдруг в "Бесах" (в сцене благотворительного концерта) мы прочли довольно пошлую пародию на "Довольно". Она называется "Мерси... мерси... мерси...", и читает ее автор - Кармазинов, в котором иностранец того времени не мог не угадать Тургенева.
В конце января 1881 года мы хоронили Ф. М. Достоевского. Он проболел, кажется, всего два дня, весть об его болезни не разнеслась еще по городу, когда в 8 часов утра (30 или 31 января) мы собрались в аудитории 11 класса (специального) Императорского Училища Правоведения на лекцию Уголовного Судопроизводства, которую читал Анатолий Феодорович Кони. Профессор вошел бледный, как всегда, с очень выразительными чертами некрасивого, но чудесного лица**** и особенным, проникновенным, порою дрожащим голосом закричал:
"Мы с вами остановились, господа, на вопросе о роли психологии в исследовании и определении преступления... Коренной вопрос для будущих судебных деятелей, и мы его собирались изучить в научном и юридическом трактовании... Я постараюсь показать и объяснить вам, как не трактует, а проникновенно разгадал его не психолог-профессор и не юрист, а гений-писатель...
Сегодня ночью, господа, умер Достоевский. От этого не может отойти, не может еще свыкнуться ни одна русская душа, не может не подчиниться этому явлению и ум лектора, как ни строго он связан ученой программой... Да если вы только поймете анализ Достоевского и проникнитесь необыкновенным типом Порфирия (следователь в "Преступлении и наказании"), вы будете лучше, чем хорошими юристами и превосходными следователями".
Затем Кони разобрал - и не только в плоскости юридической психологии, а как тонкий литературный критик (каким был всю жизнь) - содержание "Преступления и наказания": заразившаяся от ума и заболевшая воля Раскольникова, доводящая его до убийства старухи ростовщицы; потрясающая бездна абсолютной заповеди "Не убий", разверзшаяся перед ним после преступления; об умно подготовленной защите, питаемой несокрушимым убеждением справедливого протеста отвлеченного права против материального зла... Но в борьбу с этим самооправданием Раскольникова вступает умный, добрый и страшно опытный следователь Порфирий. Он не только понимает и знает людей и психологию обвиняемых; он еще тверже знает, как недоуменно-мучительно переживание совершенного преступления, как неизбежен для провинившейся, но не загубленной еще души один единственный путь - покаяться, духовно принять наказание как искупление своего страшного греха.
Кони развивал и иллюстрировал свои положения не только цитатами из этих знаменитых сцен романа, но и многими воспоминаниями из своей долгой и знаменитой судебной практики. Пробило 9 часов; протрещал звонок на перерыв; через десять минут опять прозвонили вторую лекцию - в нашей студии никто не копнулся, никто не отвел глаз от лектора... Десять минут из зала к нам заглядывали любопытствующие правоведы - что де сей сон значит? Наконец, в 9 ч. 15 вошел профессор политической экономии - скромный, умный и скучный Грифцов - и, видя кафедру занятой, скромно присел на крайнюю парту, стал слушать и, очевидно, искренне заинтересовался...
Мы продолжали висеть над речью даровитого профессора, образованнейшего человека и тончайшего знатока литературы... Он кончил почти в 10 часов. Пронесся глубокий общий вздох. Несколько недоуменных вопросов от менее впечатлительных и Грифцова. Класс все сидел не колыхнувшись. Но когда со звонком А. Ф. Кони встал, сошел, ковыляя, с кафедры и стал извиняться перед пораженным Грифцовым, что бесцеремонно занял его час, мы как будто очнулись... Захлопали, вскочили, подхватили на руки растерянного профессора и с криками благодарности и восторга пронесли через огромные залы Училища до швейцарской. Прощаясь, А. Ф. сказал нам: "Не старайтесь запомнить мои удачные выражения, показавшиеся вам красноречивыми... Запомните, что я хотел вам объяснить, а в жизни, когда будете следователями или прокурорами, то обдумывайте и перечитывайте Достоевского".
Долго потом, целых 37 лет, не прерывались мои личные и письменные отношения с А. Ф. Кони. Я всегда его читал, слушал, когда только удавалось; у нас были общие друзья; 11 лет (1906-1917) были мы коллегами по Государственному совету, и я принадлежал к его крайней лево-"академической группе", но никогда, кажется, я так восторженно им не восхищался, не был так благодарен, как после этой двухчасовой импровизированной лекции. Я как-то напомнил ему о ней... - "Вообразите себе, - сказал А. Ф., - я никогда не мог ее восстановить... Выходя из дома, я узнал о смерти Достоевского; пока я ехал на извозчике до Правоведения, эти мысли приходили мне на ум; только решив, что я буду говорить о Порфирии, я стал их искать и нанизывать. Но вообразите, что никогда потом я не мог восстановить лекции... Отдельные мысли только вспоминались..."
Так почти всегда бывает с воистину импровизированными речами. Но в этот день великий учитель, действительно, овладел умом и душой молодых слушателей, научив их, как надо читать Достоевского, продумывать его.
А как профессор он сразу убедил нас, что хороший судебный деятель не только знаток законов и остроумный их толкователь, не только вышколенный диалектик, а должен быть еще вдумчивым и искренним психологом.
Через два дня были похороны Достоевского, целое событие... Была разрешена официально процессия (кажется, впервые). Я нес венок от нашего училища... Венков было много сотен со всевозможными надписями и девизами... Когда катафалк подходил к воротам Александро-Невской Лавры у Владимирского собора (почти 2 версты), последние депутации еще строились... Сколько же было народу? Наверное, не менее двухсот тысяч. Расходились уже в темноте... Я попал домой перед обедом и помню, что нашел в передней бандероль с февральской книжкой "Русского Вестника" и на кушетке у Любаши (друг и воспитательница моей матери, жившая с нами после смерти Бабуси - Софии Гавриловны Ушаковой, урожденной Родзянко) вскрыл и стал взволнованно читать в ней "Похороны Илюши" и последние главы "Братьев Карамазовых".
II
После похорон Достоевского в том же году было для нас два крупных события. Через месяц, 1-го марта 1881 года, будучи на рысистом кругу Семеновского плаца (было воскресенье), мы вдруг услышали какие-то толки, что Государь... убит. Я помню, как мы выскочили из беседки, вскочили на какого-то лихача, велели лететь в Зимний дворец, несмотря, что он нас предупредил: "Господа! Своей первой очереди я дешевле четвертой (25 рублей) не продам". Мы обещали, но по пути сказали, почему так торопимся... Когда мы подъехали и расплачивались, он нам вдруг сказал: "Не нужно денег, я вам заплачу четвертную, если вы меня к Нему проведете... Пусть лошадь пропадает!" Лошадь мы доверили городовому, а извозчику посоветовали молча идти за нами... Я потом много раз ходил по Зимнему дворцу и на приемах, и на балах, и показывая его иностранцам, и представляясь... Но никогда, конечно, я так не бежал, не переспрашивал, не метался, покуда мы не дошли до фонаря (спальни Государя). Он уже отходил... Дыхание свистело, а врачи с растерянными лицами шептались у стены. Рождественский (придворный протопресвитер) что-то шептал и широко крестил неподвижное тело Александра II, Царя-Освободителя, любимца своей страны. Я помню, как все метнулись в угол, и вошел с искаженным отчаянием лицом огромных размеров человек, а маленькая женщина настойчиво гладила его рукав... Это был уже Александр III и Императрица Мария Федоровна... Потом старый безголосый А. А. Суворов вышел (помню, как камер-лакеи спешно отбивали замазку с окна) на балкон и объявил народу, что Император Александр II почил в Бозе, что воцарился сын его, Император Всероссийский Александр III. Конечно, он сам себя не слыхал, не только никто не слыхал его на площади... Но толпа росла стремительно, притекая отовсюду, и когда через какие-нибудь полчаса новый Император вышел и сел в сани (сзади оказался уже императрицын синий лейб-казак!), сани шагом едва пробивались по дворцовой площади, народ кричал ура! и разные сочувственные возгласы, а новый Государь даже не оглядывался, не только не кланялся, а сидел, дрожал и рыдал...
В этот час Александр III был верен себе. Всякое личное, семейное, непосредственное человеческое чувство он проявлял просто, безыскусственно и убедительно искренне! Это был лучший и честнейший, нет, даже чистейший человек из 160 миллионов своих подданных. Но это был вреднейший царь, погубивший династию Романовых. Он говаривал охотно: "Я предпочитаю быть любимым сотней близко меня знающих людей, чем быть популярным среди столько-то миллионов подданных". А что это была за ересь! Частный человек, особенно добросовестный и скромный, может так мыслить... Но раз 160 миллионов не могут воспринять личные впечатления от одного человека, то для них необходимо стараться создавать легенду, профиль на медали, популярность разменную, но очень обиходную... Царь не должен чувствовать и жить, как частный добросовестный человек... Он непременно должен метить на эффект и стараться всегда преуспевать... Талантливые друзья ему бы помогли, но все предпочтения Александра III шли к бездарностям. Витте единственное, но, правда, блестящее исключение. Но все-таки не Александр III разгадал и выбрал Витте. Витте его победил...
Дело произошло так. Государь ездил осенью отдыхать в Крым. Он, конечно, следовал по Юго-Западным дорогам, директором которых тогда был Витте, который отлично знал службу, начав ее с должности весовщика, потом конторщика, кассира и т. д. В качестве председателя Общества Юго-Западных железных дорог он сопровождал императорский поезд на локомотиве, наблюдая за машинистом. Тут он заметил по дерганьям и задержкам, что что-то неладно: поезд неверно составлен. Он велел подать себе график, изучил его и убедился, что императорский поезд составляется неправильно, что тяжелейшие вагоны то в голове, то в хвосте поезда и что это опасно... Он написал об этом министру Путей сообщения адмиралу Посьету и предупредил, что если расположение императорского поезда не будет изменено согласно требованиям технических законов, он не отвечает за безопасность следования и не поведет поезд. Когда Государь возвращался из Крыма, Витте встретил поезд на первой станции ЮЗ ж. д., но увидав, что он составлен по-старому, подошел к Посьету. Министр его успокоил, что есть высочайшее повеление, так как он его (Витте) представление докладывал Государю, но Государь "отмахнул", переговорив кое с кем. Тогда Витте отказался вести поезд, а стал на площадку какого-то свитского вагона и так сопутствовал, покуда императорский поезд шел по участку ЮЗ ж. д. По пути был завтрак, на который Витте не пригласили, хотя подчиненные ему чины сидели за высочайшим столом. Не помню, на какой предельной станции (может быть, Фастово, может быть, нет), поезд с ЮЗ переходил в район Курско-Киевской ж. д. Витте, как и весь персонал, выстроился... Государь вышел лично поблагодарить и проститься... Не узнал или не заметил Витте, не поздоровался, не подал руки, а прочим чинам иронически сказал: "Мы прекрасно проехали, как ни старались перемудрить наши вершители..." Витте понял, в кого намечен камушек... Но через два с половиной часа произошли Борки, т. е. крушение на завороте, подозрение в покушении, следствие Кони и заключение, что несчастье произошло от технически неправильного состава поезда... Императорские вагоны были расставлены несоответственно своему весу.
Через полтора года, кажется*****, Иван Алексеевич Вышеградский, министр финансов, понял, какую роль должны играть в бюджете России железные дороги и необходимость пристально ими заняться. По человеческой слабости или по глубокой оценке своих коллег он решил учредить Департамент Железнодорожных Дел (все тарифное и строительное дело) при своем Министерстве Финансов, а не чужом - Путей сообщения. Государь соизволил; тогда Вышеградский представил в директора Департамента своего бывшего помощника по Обществу Юго-Западных железных дорог - Сергея Юльевича Витте. Александр III сказал: "Витте? Я что-то слышал как будто... Представляйте..." Но когда назначенный Витте представлялся Государю, Государь, припомнив или будучи предупрежден, вдруг подошел к очень боязливо стоящему директору Департамента, дал руку, держал его, покуда говорил, очевидно, намеренно громко: "Я помню ваш спор в моем поезде. Вы были правы. Я приказывал, а надо было понимать дело, как вы... Я вам верю". Известно, что цельный, всегда искренний Александр III, раз поверив Витте, сделал его потом и министром Путей сообщения, а через несколько месяцев - министром Финансов (по болезни Вышеградского), всегда ему верил и своей поддержкой дал этому замечательному государственному человеку возможность положить все силы и совершенно исключительные дарования свои на служение к процветанию финансово-экономических нужд России. И при этом я много лет видел и убедился, что даже 15 или более лет после смерти Александра III, у него из 160 миллионов, наверное, не было более беззаветного, восторженного, убежденного верноподданного, чем С. Ю. Витте.
Мне, вероятно, не раз придется упоминать о нем в этих "клочках воспоминаний", так как я долго с ним дружил, близко его видел и знал, совершенно сознательно преклонялся перед ним как государственным деятелем, сердечно любил как честного человека. Но сейчас я не хочу отвлекаться описанием его; я еще пытаюсь наладить, направить свои воспоминания...
Вторым (для нас, правоведов) событием несчастного 1881-го года была - не помню, 1-го или 2-го мая - смерть нашего попечителя, старого принца Петра Георгиевича Ольденбургского... Это странно. Он чуть не ежедневно заезжал в училище. Мы привыкли его постоянно видеть и трунить над ним. Его рассеянное, всегда чем-то другим поглощенное выражение лица (что французы называют une absence), его неожиданные замечания, казалось, плодили среди непочтительных воспитанников только анекдоты на его счет, бесконечные, иногда очень смешные. Последним был упомянутый мною раньше рассказ, как в наказание себе он поехал присутствовать на казни цареубийц 1-го марта, не выдержал и упал в глубокий обморок. Мы потом его уже не видали. Поговаривали, что наш принц болен... И вдруг узнали, что наш принц умер... Что будет дежурство при его гробе. Но когда мы, сменяясь каждые 2 часа, простояли над ним и молча о нем подумали, мы вдруг почуяли, как давно и нежно мы его все любим; как мы сжились с этой личностью, как бессознательно и благодарно привязались... Видя его в гробу, мы почему-то особенно ясно сознали, сколько отдавал он нам, сорванцам, любви и непрестанной заботы; скольких, кроме нас, он любил и опекал, покуда мы сочиняли анекдоты о нем и острили...
О люди! Жалкий род, достойный слез и
смеха,
Жрецы минутного, поклонники успеха,
Как часто мимо нас проходит человек!
Мне помнится, что этот стих Пушкина пришел мне на память во время дежурства, когда я заглядывал в это доброе, но уже безжизненное лицо, перебирал в памяти богатую событиями жизнь этого Просвещенного Благотворителя******, умилялся на нее и спрашивал себя, почему же мы, постоянно с ним общавшиеся, реагировали только шутками, иногда похожими на насмешки? Разве это справедливо и достойно?
Я тогда не знал еще людей и потому недоумевал и упрекал себя...
Через год я кончил Училище и подал прошение о зачислении меня вольноопределяющимся для отбытия воинской повинности. Противно петербургским обычаям и советам, которыми меня убеждали поступить в один из гвардейских полков, где столько было знакомых и родных (в Кавалергардском и Лейб-Гусарском у меня было по брату офицерами), я решил присмотреться к армейской, провинциальной, тогда незнакомой мне среде и поступить рядовым в 142-й Звенигородский пехотный полк 36-й пехотной армейской дивизии.
Уже едучи представляться (к 1 июля) в Орел, под которым был расположен лагерь, я остановился на несколько часов в Москве и случайно встретил в Славянском Базаре своего знакомого, графа Алексея Павловича Баранова, Алешку Баранова, как звала и знала его вся Москва. Это был редкий тип умного, способного, очень хорошо поставленного по связям в свете и служебном обществе (tres bien apparente) человека, но который настойчиво и сознательно посвящал всю свою жизнь шутке и жуирству. Чего только с ним в жизни не случалось! Чего только он не выкидывал! Но внешность у него была подкупающая, хотя не соблазнительная: огромный, толстый, басистый, а обращение в шуточном всегда тоне, но необыкновенно и тонко остроумное, было соблазнительно увлекательно... Я встречал его раньше у Апухтина, первого поклонника его острословия, в котором он и сам преуспевал. Потом мы с ним даже породнились. Но в конце июня 1882 года он случайно меня встретил, едущего в Орел в полк, уговорил остаться, соблазнив обедом у Яра, а потом вечером в цыганском хоре (я слыл по последним школьным годам отчаянным цыганистом) в компании его двоюродного брата Михаила Дмитриевича Скобелева (матери обоих были сестры Полтавцевы. В мать Скобелева был влюблен Алексей Степанович Хомяков, и ей посвящено знаменитое "Когда гляжу, как чистозеркально твое чело...").
Я сразу забыл наложенные на себя клятвы исправиться, жить экономно и строго, не ездить к цыганам, вообще не кутить... Обаяние Скобелева среди тогдашней молодежи было огромное, легендарное. Его азиатские походы уже расплодили поклонников, но больше в офицерстве. Но его энергичная, талантливая и всегда молодецкая деятельность в русско-турецкую войну (Зеленые Горы, взятие Плевны при третьем штурме, его настойчивое требование взятия Константино поля раньше мира), потом молодецкий Текинский поход, покорение Мерви, наконец, совсем еще свежая речь его в Париже о будущей неизбежной войне с Германией и как Франция и Россия ее осилят, - словом, все то, что компрометировало его служебную карьеру в придворных и административных кругах, - все это создавало ему легендарную популярность не только в армии, но и в народе, а еще большую среди молодежи. Мы бредили Скобелевым, и я не боролся с соблазном, остался на лишний вечер в Москве, чтобы в тесном кругу познакомиться со Скобелевым.
Для меня на его имени было пятнышко: он был сын Дмитрия Ивановича Скобелева 1, ничем незаметного генерала, хотя и наказного атамана, и внук Ивана Хрисанфовича (или Ксенофонтовича, не припомню) Скобелева, храбростью и умом выслужившегося из солдат (правда, потеряв руку в 1812 году) до генерала и бывшего помощника гр. Бенкендорфа по III отделению Собственной ЕИ Величества канцелярии, т. е. тайной жандармской полиции. Это он на запрос Бенкендорфа: "Что это за Пушкин?" - в рапорте написал: "Ефто тот самый Пушкин из Псковских дворян, которому 7 лет назад было мною воспрещено, чтоп виршей больше не строчил". К счастью для России, Пушкин его не послушался.
Конечно, это представляется диким... Но в 30-х годах и не такое было возможно.
Разбирая бумаги Аксакова и готовя с его вдовою Анной Феодоровной (дочь поэта Ф. И. Тютчева) в Троице-Сергиевской Лавре полное собрание его сочинений в 1887-1888 году, я сам видел в его архиве среди бесчисленных автографов Пушкина, Гоголя и остальных из стаи славных - видел большой конверт с императорской печатью, на котором рукой Николая Павловича гусиным пером было начертано: "Фрейлине А. О. Россетти". А несколько ниже: "Советую переделать в роман" и росчерк... Это Государь, бывший цензором Пушкина, возвращал через А. О. рукопись "Бориса Годунова", решив почему-то, что лучше бессмертную трагедию переделать в роман, и не задумался изобразить высочайшее повеление... А. Ф. Аксакова рассказывала мне, что Пушкин скромно ответил: "Я боюсь, что у меня не хватит таланта..." Вот поистине деликатное Ne tolle supre crepidem!
Я надеюсь еще упомянуть об издании полного собрания сочинений И. С. Аксакова и тогда поговорить об удивительной его вдове Анне Феодоровне, умнейшей женщине, когда-либо в жизни мною встреченной; а теперь доскажу в нескольких строчках мое впечатление о Скобелеве в этот бурный вечер конца июня 1882 года.
Скобелев сразу производил то особенное, прежде всего яркое, выпуклое впечатление, по которому позже и долго я всегда отличал людей исключительного дарования и несомненно крупных как личности. От случайного разговора в вагоне, как-нибудь на пикнике, на придворном балу или светском вечере, на охоте или в больнице, но такие собеседники всегда дают вам впечатление своего роста и веса. Вы невольно их запоминаете и безотчетно помните не только сказанное ими, но и свое тогдашнее впечатление. Сколько раз я проверял это, вспоминая встречи с Толстым, Тургеневым, Пастером, Гладстоном, Репиным, Горбуновым... J'en passe et des meilleurs!
У Скобелева был необыкновенно живой и яркий ум, который блистал одинаково, шутил ли он, отзывался ли о каком-нибудь явлении в серьезной или общественной жизни и особенно, если затрагивал случайно "свое", т. е. военное дело, вспоминая прошлые войны, а еще больше - загадывая о будущих, ожидавших Россию. И как он работал, читал, путешествовал...
Комментарии к статье
* Как часто теперь в изгнании я вспоминаю мастерское противоположение Виктора
Гюго:
<...> "Дети, имейте цели, но и не имейте
мишеней. Никого не изгоняйте, так как изгнание
страшно".
** Он был рассеян и наивен, что подавало повод тысяче анекдотам и вымыслам. Но даже его наивность бывала трогательной. Увидав на Прачешном мосту у своего дворца стоящего городового, дрожащего от холода на своем посту в сильную метель, он долго мучился, как помочь городовому, не вредя его служебной бдительности, и, наконец, придумал: поставил круглую будку с зеркальными стеклами, сквозь которые городовой мог все видеть, укрываясь от вьюги. Эта будка простояла до самой его смерти на Прачешном мосту.
*** Автор снова имеет в виду речь, произнесенную Ф. М. Достоевским 8 июня 1880 года в Колонном зале Дворянского собрания на публичном заседании Общества любителей российской словесности, посвященном открытию в Москве памятника А. С. Пушкину. (См. "Наука и жизнь" № 6, 1999 г. - Прим. ред.)
**** Апухтин, кажется, в "Записках сумасшедшего" попробовал его описать: "Есть у меня знакомый прокурор. С задумчивым лицом и грустными глазами".
***** Пиша в изгнании, не имею под рукой ни материалов, ни возможности проверить свою память.
******* Надпись на памятнике, кажется, работы Опекушина, воздвигнутом ему против Мариинской больницы на Литейной.
См. в номере на ту же тему
М. СТАХОВИЧ - Он жил на людях и для людей.
Читайте в любое время